Пусть завершится зрелостью дерев
младенчество зеленого побега.
Пусть нашу волю обостряет гнев,
а нашу смерть вознаградит победа.
Быть может, этот монолог в саду
неточно я передаю стихами,
но точно то, что в этом же году
был арестован Александр Стопани.
— Честь имею представиться:
Его Царского Величества Замечательный
Жандарм.
Я, признаться, встречу с вами
предвкушал и ожидал.
Послужили б Государю -
заслужили б орден-крест.
Не хотели. Осуждаю.
Вот вам ордер на арест.
Были вы еще недавно -
ах, Стопани Александр.
Фамилия-то какая мудреная.
Стоп! Вы ныне арестант.
Всем, кто бунты разжигал,
всем студентам -
(о стыде-то не подумаю),
жидам,
и певцу, что пел свободу,
и глупцу, что быть собою
обязательно желал, -
Его Царского Величества Замечательный
Жандарм,
всем я должное воздам.
Всех, кто смелостью повадок
посягает на порядок
высочайших правд, парадов, -
вольнодумцев неприятных,
а поэтов и подавно, -
я их всех тюрьмой порадую
и засов задвину сам.
В чем клянусь верностью Государю-императору
и здоровьем милых дам.
О, распущенность природы!
Дети в ней — и те пророки,
ее яркие мазки
возбуждают все мозги.
Ликовала, разжигала,
напустила в белый свет
леопарда и жирафа,
Леонардо и Джордано,
всё кричит, имеет цвет.
Слава Богу, власть жандарма
всё, что есть, сведет на нет.
Между прочим, тот жандарм
ждал награды, хлеб жевал,
жил неважно, кончил плохо,
не заметила эпоха,
как подох он.
Никто на похороны
ни копеечки не дал.)
— Знают люди, знают дети,
что я есть живой жандарм.
А тебе на этом свете
появиться я не дам.
Как не дам идти дождям,
как не дам, чтобы в народе
помышляли о свободе,
как не дам стоять садам
в бело-розовом восходе.
Это я тебе говорю -
Его Царского Величества Замечательный
Жандарм.
Каков мерзавец! Пусть болтает вздор,
не повредит его закаменелость -
земле лететь, вершить глубокий вздох
и соблюдать свою закономерность.
Как надобно ведет себя земля
уже в пределах нового столетья,
и в май маевок бабушка моя
несет двух глаз огромные соцветья.
Что голосок той девочки твердит,
и плечики на что идут войною?
Над нею вновь смыкается вердикт:
«Виновна ли?» «Да, тягостно виновна!»
По следу брата, веруя ему,
она вкусила пыль дорог протяжных,
переступала из тюрьмы в тюрьму,
привыкла к монотонности присяжных.
И скоро уж на мужниных щеках
в два солнышка закатится чахотка.
Но есть все основания считать:
она грустит, а всё же ждет чего-то.
В какую даль теперь ее везут
небыстрые подковы Россинанта?
Но по тому, как снег берет на зуб,
как любит, чтоб сверкал и расстилался,
я узнаю твой облик, россиянка.
В глазах черно от белого сиянья!
Как холодно! Как лошади несут!
Выходит. Вдруг — мороз ей нов и чужд.
Сугробов белолобые телята
к ладоням льнут. Младенческая чушь
смешит уста. И нежно и чуть-чуть
в ней в полщеки проглянет итальянка,
и в чистой мгле ее лица таятся
движения неведомых причуд.
Всё ждет. И ей — то страшно, то смешно.
И похудела. Смотрит остроносо
куда-то ввысь. Лицо усложнено
всезнающей улыбкой астронома!
В ней сильный пульс играет вкось и вкривь.
Ей всё нужней, всё тяжелей работа.
Мне кажется., что скоро грянет крик
доселе неизвестного ребенка.
Грянь и ты, месяц первый, Октябрь,
на твоем повороте мгновенном
электричеством бьет по локтям
острый угол меж веком и веком.
Узнаю изначальный твой гул,
оглашающий древние своды,
по огромной округлости губ,
называющих имя Свободы.
О, три слога! Рев сильных широт
отворенной гортани!
Как в красных и предельных
объемах шаров -
тесно воздуху в трех этих гласных.
Грянь же, грянь новорожденный крик
той Свободы! Навеки и разом -
распахни треугольный тупик,
образованный каменным рабством.
Подари отпущение мук
тем, что бились о стены и гибли, -
там, в Михайловском, замкнутом в круг,
там, в просторно-угрюмом Египте.
Дай, Свобода, высокий твой верх
видеть, знать в небосводе затихшем,
как бредущий в степи человек
близость звезд ощущает затылком.
Приближай свою ласку к земле,
совершающей дивную дивность,
навсегда предрешившей во мне
свою боль, и любовь, и родимость.
Ну что ж. Уже все ближе, всё верней
расчет, что попаду я в эту повесть,
конечно, если появиться в ней
мне Игрека не помешает происк.
Всё непременным чередом идет,
двадцатый век наводит свой порядок,
подрагивает, словно самолет,
предслыша небо серебром лопаток.
А та, что перламутровым белком
глядит чуть вкось, чуть невпопад и странно,
ступившая, как дети на балкон,
на край любви, на острие пространства,
та, над которой в горлышко, как в горн,
дудит апрель, насытивший скворечник, -
нацеленный в меня, прости ей, гром! -
она мне мать, и перемен скорейших
ей предстоит удача и печаль.
А ты, о Жизнь, мой мальчик, непоседа,
спеши вперед и понукай педаль
открывшего крыла велосипеда.
Пусть роль свою сыграет азиат -
он белокур, как белая ворона,
как гончую, его влечет азарт
по следу, вдаль, и точно в те ворота,
где ждут его, где воспринять должны
двух острых скул опасность и подарок.
Округлое дитя из тишины
появится, как слово из помарок.
Я — скоро. Но покуда нет меня.
Я — где-то там, в преддверии природы.
Вот-вот окликнут, разрешат — и я
с готовностью возникну на пороге.
Я жду рожденья, я спешу теперь,
как посетитель в тягостной приемной,