Он пренебрежительно тронул пальцем скулу. Ноготь на пальце был таким же синим, как фурункул.
— Батюшки! — воскликнула Настасья. — Весь покалеченный!.. Где это?
— Должно, в мастерской, — словно впервые заметив, отмахнулся Тимка.
Сбоку, в толпе работающих, грязно заругались. Тимка от неловкости перед матерью съежился, и Настасья совсем расцвела к нему — хоть и длинному, как коломенская верста, а все ж пацаненку. Она взяла его под руку.
— Ишь, лярва, вцепилась в молоденького! — раздалось в толпе. — Парень! Знаешь что? Ты ее!.. — Грохнула кощунственная липкая похабщина.
Тимка стал белым, как его ощерившиеся зубы. Выдергивая руку, метнул понизу глазами, но мать всей силой потянула его, чувствуя, что страх уже не держал мальца, что он рванет сейчас из-под ног любую железяку, кинется на мужчин. Все ж, смотри, казачья кровь!.. Настасью сладко захлестнули привычные чувства к Тимуру. Она уводила его все дальше, наслаждалась не чудесами стройки, а сыном, кровиночкой ее и Алексея.
Кажется, вчера лишь перепеленывала она мокрого, орущего сосуна… Завернув в чистое, передавала Алексею. Сухой, Тимка успокаивался, и Алексей хохотал: «Смотрит на матерю — плачет. Повидит отца — улыбается». Алексей выпрастывал из свивальника Тимкину ногу, стучал пальцем по необмятой, сияющей пяточке, приговаривал: «Куй, куй, молоток, подай, бабка, чеботок». «Покурим?» — спрашивал у младенца, совал ему соску, а себе папиросу. Он же, Алексей, догляделся до первого Тимкиного зуба, полез в рот пальцем, а потом потребовал у Настасьи ложку, постукал — и оба услышали звон проклюнутого зуба…
Настасья вспоминала сейчас только Алексея, а квартирант, этот хохол в городском галстуке, и на малую секунду не допускался к мыслям.
С высоты плотины, с гулких стальных балок, точно с самолета, виделась стройка. Она оказалась не отдельным каким-то местом, а всей степью с вербовыми перелесками, которые сейчас сносились, с уходящими под небо горами нарытого песка, с какими-то заливами, на которых среди разбитого льда плавали корабли — земснаряды, с пыхтящим на рельсах энергопоездом, который вываливал клубы дыма, и когда клубы поднимались к солнцу, становилось серо, а на солнце можно было смотреть не щурясь, как на луну.
— Страсти, — передернувшись, сказала Настасья, а Тимка заметил, что это достижения, а не страсти, что услышать такое от председательницы колхоза — каждый Уолл-стрит обрадуется.
Внизу люди жгли костры для обогрева, огни мерцали на далеких и близких полях.
Одно такое близкое к плотине поле, вернее, луг Настасья узнала, вся подалась вперед. Памятный, за всю жизнь не забытый осокорь с приметным треугольным дуплом, с пятью ветвями, растопыренными, как пять пальцев, чернел внизу. Он стоял на краю кустов — измочаленных, выбитых, но, конечно, тех же, у которых босоногой девчонкой ходила Настасья с Алексеем по луговой траве. Сейчас на лугу, как всюду, «шла зачистка» — автогенщики валили шеренгу железных ферм, подрезая их ноги сверкающими струями огня; поодаль горели костры: одни — слабым огнем сырых досок, другие — смоляными жирными языками мазута, и люди грели на них то ли котелки, то ли миски, а некоторые, растелешась, вздували над огнем вывернутое белье.
— Кто это, Тима?
— Бандюги, кто еще? К ним бы дядю Андриана за его разговоры.
— Дурак ты, Тимка.
Хотя малец, заговорив о дядьке, смотрел волком, Настасья за рукав подтянула его к себе, сказала:
— На этом лужке, Тима, в двадцатом году дядя Андриан рубался за щепетковское знамя. Запихнул полотнище под шинель, под портупеи — и один на четверых. Еще и раненный в бок. И лошадь под ним раненая.
— А ты откудова знаешь? — буркнул Тимка, не сбавляя грубости, но враз честолюбиво-остро загораясь.
— Отец твой рассказывал, когда мы сено тут косили. Тут коммуна была «Красный конь», и мы — Кореновский с Червленовом — шефствовали над коммуной. А отцу раньше еще лично Матвей Григорич показывал место… Это ж в том бою, Тима, дядю Романа зарубили с теткой Ксеней. И Черненкова, брата бухгалтера. Их отсюдова в Кореновский саньми тогда повезли.
Луг не вызывал в Настасье тоску по убитым, которых она не знала, а будоражил прекрасное свое. Ох и пахли тогда травы!.. Валок за валком ложились под косами шефов и самих коммунаров, под стрекочущей, запряженной в два коня лобогрейкой — единственной техникой, бывшей в коммуне. Работали без деликатностей, по пятнадцать часов, верили, что от такой активности сегодня-завтра полыхнет мировая революция!.. Вечерами, когда все жилочки гудели от косьбы, как провода на ветру, молодежь собиралась горланить песни, танцевать, а которые уже договорились, счастливые, удалялись парами. Кто в степь, кто к Дону, на неостывшие ласковые пески, под высокое звездное небо, полное самой молодостью, полное для Настасьи Алексеем. Ведь тогда, вернувшись отсюда, с покосов, она и затяжелела, понесла Тимку…