Ехал Солод в кабине громоздкого брянского грузовика с фигуркой медведя на радиаторе. Полузнакомый попутный шофер выпил на дорогу, храпел рядом, и Солод сам крутил баранку, был счастлив, что детина дрых, не отрывал от мечтаний, от этой ночи, набегающей навстречу машине по коридору света. Только в детстве была один раз, под пасху, такая же ночь. Впереди светилась церковь, гудела колоколами, маленький Илья, держась одной рукой за огромный спокойный отцовский палец, нес в другой кулич, поставленный на блюдце, обернутый вместе с блюдцем крахмальной салфеткой, которая сама собою светилась, четко сверкала в темноте. Илья ступал новыми твердыми ботинками по булыжникам улицы и ждал неизвестного чуда. Может быть, велосипеда на трех колесах, может быть, белых и розовых ангелов, которые вдруг спустятся с небес, со звезд, озарят его и отца прекрасным сиянием… Та ночь сплеталась с этой; завтра, верней, уж сегодня день 8 Марта, и Солод вез в чемодане подарки женщинам Щепетковым.
Еще день назад он запрещал себе мысли о Настасье, теперь же, когда оставались часы, не сдерживаясь думал о ней, о близящемся хуторе. Временами спрашивал дорогу, останавливая встречные машины, бессонно бороздящие степь и в сторону стройки, и обратно, идущие в одиночку, колоннами, с грузами, без грузов. Степное зверье, видать, за месяцы Волго-Дона приспособилось к технике. Порою вслед за промчавшейся встречной колонной, в не осевшем еще газе, перед Солодом появлялся выскочивший из темноты зайчишка и, ученый, сразу вырывался из фар, как вырывались и взлетающие с дороги птицы, перед самым стеклом забирающие свечой вверх. Аккумуляторы были свежезаряженными, свет давали резкий, и крылья птиц казались магниево-белыми.
Близко к утру начались последние перед Кореновским километры, знакомые Солоду до каждой кочки и выбоины, а когда уже в хуторе осветил он шагающего домой Голубова, то стало совсем ясно: приехал.
Не дотянув до щепетковского дома, остановил машину, растолкал шофера, которому газовать дальше, и, разминая ноги, медленно направился к калитке.
Во дворе осмотрелся. Светало. В сарае блеяли овцы. Пальма, видимо отметив долгое отсутствие квартиранта, подбежала радушней, чем всегда, прыгнула, резнула когтями по пуговицам пальто, по груди. Солод поглядел на уже светящееся окно кухни, опустил на лед чемоданчик и закурил. Робость? Может, робость, необходимость прежде, чем войдешь, освоиться. Или желание притормозить секунду, которой жил почти месяц.
Из трубы пошел дым: бабка Поля подожгла солому. В занавешенном окне остановилась тень Настасьи. Обязательно ее, потому что печь разжигает только бабка. Солод ничего, кроме неясной расплывчатой тени, не видел, но старался догадаться, что делает у окна Настасья… Зажав губами шпильки, расчесывает косу; наверно, наклонила в сторону гребня, чуть вперед, голову, смотрит на бабку через волосы, как через ветви, и что-нибудь говорит, держа в углу рта шпильки. Она в ночной крестьянской рубахе, каких не носила жена Солода. Он однажды видел на спинке кровати эту серую ряднину… В груди Ильи Андреевича бухало, успокоения, чтоб идти в дом, не получалось. Пальма принюхивалась к чемоданчику на льду, подозрительно смотрела на Солода — чего, мол, застрял? На бечеве белели мерзлые, вздутые, как баллоны, наволочки, и среди них — взятая за рукава на прищепки сорочка Ильи Андреевича. Кто стирал ее, бабка или Настасья?..
Он прикурил от первой папиросы вторую.
«Жених, туды-ть твою в резину! Тебе б внуков пестовать!..»
По-сволочному быстро промелькнули годы. Только что, перед войной, было тридцать девять, как он пошучивал, «тридцать с хвостиком». Теперь минуло пятьдесят, то есть пошел шестой десяток. И то и другое — игра цифр, но «шестой десяток» звучало паршиво. Не только звучало… Он уже с трудом ходил легкой походкой, ему теперь удобнее было ходить тяжелым шагом. Когда однажды помог Настасье: понес от колодца воду, то уже специально нес так, будто в цебарках всего лишь по килограмму.
Сейчас он войдет и скажет Настасье, что любит. Отзовет в свой залик и там объявит.
В груди забухало резче, идти было надо — вероятно, встала и Раиска, вот-вот раскроются двери дома.
Но раскрылась дверь коровника, появилась Настасья с ведром надоенного молока. Солод шагнул было к дому, потом к ней, потом взял со льда чемоданчик.
— Фуф, напугали, — хрипло сказала Настасья и топнула на потянувшуюся к молоку Пальму. — Неззя!
«Вот сейчас и скажи!» — стреляло в Солоде.
Настасья на весу перехватила ведро в левую руку, освобождая правую, вроде чтоб поздороваться, и нахмурилась:
— Чего в дом не идете?
Под дужкой ведра шапкой стояла молочная пена и, оседая, шипела.
— Давайте ведро поднесу, — произнес Солод.
В кухне пахло новорожденными ягнятами, они толклись у печи, чистые, как снежки; Раиска стояла возле умывальника в маечке, под которой топорщились детские, меньше абрикосов, груди. Она смущенно, с зубной щеткой за щекой, отвернулась от Ильи Андреевича, а Поля протянула ему руку в фиолетовых узлах и обратилась к Настасье:
— Ай не говорила я! Мне когда радиво снится — всегда гость.