Всю жизнь закладывал он «донские чаши». Выбирал на крутосклоне уступчик шага на три в длину и в ширину, тщательно ровнял его. Выше по откосу и ниже ровнял другие такие же уступы и на каждом по четырем углам сажал в кремень чубуки. Когда начинали чубуки укрепляться, выбрасывать лозу, им в подпору, по углам же, по квадрату, вбивал Андриан мощные жерди высотою в полтора человеческих роста, именуемые сохами; обтягивал эти сохи, словно бочку обручами, тонкими жердочками — слегами. Каждое строение оплеталось лозами, шло от грунта узко, а чем выше, тем все разгонистей, открытей для солнца, особо жаркого на южных обрывах; и когда кусты «донских чаш» начинали плодоносить, набирать с годами могучесть, с высоты, вроде действительно из великаньих чаш, свисали тугие, сплошные, прокаленные лучами пудовые грозди; и походила каждая чаша на рог изобилия, отпечатанный в старых руководствах по виноградарству, и высилась любая чаша там, где подсказывал батюшка склон; и хоть от одной этой красоты до другой лазить по обрыву нелёгко, но своя тяжесть — она в удовольствие, точнее, в гордость!.. Ведь чаша эта потому и донская, что нет ее ни в Крыму или на Кубани, ни в Ставрополье, а только на здешних склонах! Завтра накроет море эти склоны — чашам капут!..
Агроном, живущий в Андриане, приказывал представлять, как по глади, по степным молодым виноградникам весело побегут за тягачами плуги вдоль отбитых нивелиром, прямых, без единого поворота шпалер; будут осенями, в «закрывку», стремительно нагребать пухкий чернозем на сваленные к зимовке лозы; веснами, в «открывку», опять же любо-мило запустят лемехи вглубь, выворачивая перезимовалые лозины к солнцу, к воздуху. Сравни-ка это с лопатками баб, скребущихся по откосам, где и сам черт ногу сломит!
Агроном говорил сущую правду, утешал мозг, но не лечил душу; и Сергей Голиков не поверил бы, что Андриан — главный сажальщик — страдает, что, проживи Андриан сто лет, собирай урожаи во сто крат большие, чем прежде, все равно будет помнить «донские чаши»; что будут помнить их все старики, как помнят уборку хлеба звонкой косою; что у каждого кореновского хозяина до этих дней хранится под крышей сарая его коса, смазанная непросоленным салом, бережно обернутая тряпицей.
Но сейчас, окруженные непаханой, требующей заступа степью, хуторяне, вздувая ноздри, рыли, сажали, и Сергей, не управляя, а подчиняясь, упоенно работал со всеми. Недавно, на сломе кореновского клуба, он тоже пытался работать со всеми, но тогда Лавр Кузьмич строго зашептал ему в ухо:
— Езжай отсудова, с нашего дела. Докажи, что не гадишься людей, ткни пару разов ломиком, матюкнись, что, мол, времени нема заниматься этой сладостью, — и отваливайся. Иначе подумают: за работой прячешься от руководства.
Уже возле машины пояснил:
— У маяковцев можно б весь день махать. А мы все ж казаки, народ строевой, знаем — где положено быть командиру.
Теперь он не заикался о месте командира. В «строевом народе» бурлило иное. Жадность. Мужичья жадность к целинам. Как все, охваченный этой жадностью, богатый ею, Сергей копал, презрительно жалел нищего Орлова, который пугливо отсиживался в райцентре. Освирепелая жадность к новому сантиметру нетронутой степи и еще, еще к новому сантиметру звала красноглазых от бессонья, злых, веселых, не сдающих темпа сажальщиков; и Сергей, тоже стараясь держаться, понимал: не будь в мастерах пашен этого святого крестьянского чувства — давно б среди крови, взрывов кончилась на земном шаре жизнь людей.
В минуты, когда солнце ушло, а темнота еще не наступила, объявили ужин.
Сергей жевал обветренную, теплую от солнца половину пышки — угощение Лавра Кузьмича, — не садился, боясь, что не сможет потом овладеть ногами, встать. В светлом по-дневному небе летела белогрудая, тушево-черная сорока с длинным, тонким, как спица, хвостом.
— Донской хвазан, — заметил Лавр Кузьмич, фигуряя словом «фазан», жуя свою половину пышки, клацая искусственными девичьи-нежными зубами. Кругом раскладывали харчи, будили натруженных, повалившихся еще при солнце ребятишек.
— Хоть когти им обгрызай, — сказала Сергею бабка Поля.
Другие спрашивали Сергея, не надо ли чесноку, соли, и он гудящими пальцами брал, что ему давали, борясь со сном, глядел на высаженные ряды. Из-за дальнего их конца, из мелкой падинки, возвращались женщины, ходившие туда до ветру хохочущей компанией. Четкие на фоне розовеющего неба, они вдруг резко, во всю мочь, будто на гулянке, завопили:
Жующий народ с ухмылкой оборачивался: «Уж не ларек ли там, в балке, не приложились ли запевшие теточки?» Какая-то, играя молоденькую, на редкость правдиво-жалобно повела соло:
А какая-то, отвечая, имитировала злое стариковское хрипение:
Хотя певицы шли далеко, но слышалось, как все сразу набрали воздуху, завыли со степною, чисто звериной страстью: