Убежден, что в оппозиции двух типов сценического зрелища выразилось брехтовское отношение к дихотомии нацизма и марксизма, что речь здесь вообще не о способах лицедейства, но о противодействии Левого — Правому или уж, если угодно, о театре Нацизма и театре Марксизма. Драматический театр — машина принуждения, карательного воображения и фашистской агрессии против мышления. Это Гаммельнский крысолов, погружающий в оцепенение, транс или, напротив, буйное помешательство; его техника — экстатическое зачаровывание, он вовлекает в свое исступление и в нем околдовывает, истребляя. Если фашизм — шаман, то марксизм — сказитель. Он разворачивает на сцене Истории и на подмостках эпического театра повествование наподобие старинных легенд или притч, рассказов о существенном и чудесном, в нем вообще много легендарной и басенной, нравоучительной фабульности, а гипноз он заменяет общением, радение — диалогом. Эпический театр марксизма не кровавый обряд, но безрелигиозная церковь, в которой священники, не отождествляясь со своими ролями, разыгрывают перед прихожанами историю о страстях угнетенных и паства, задавая вопросы актерам, об этих страстях размышляет на языке трезвого понимания и интеллектуального чувства. Нужно ли говорить, что представлению этому свойствен не только учительный и дидактический, но и магнетический импульс воздействия, что спектакли по методе Бертольта заставляли зрителя переживать вполне катарсическое очищение, что они, не ограничиваясь собеседованием, переворачивали сознание? Уже никому ничего не нужно, но все-таки скажем: Брехт для того предпринял свой эпический опыт, чтобы отнять у фашизма его фундаментальное достояние — пафос. Кричащей, овладевавшей толпами патетике врага можно было противопоставить лишь одно эффективное средство: рациональную практику очуждения, которая, сбрасывая исступленье с котурн и разоблачая само существо этой магии, на деле экспроприировала бы его в пользу левой эстетики и при том — подспудно, но явно, вопреки всем остраняющим декларациям — сберегла б его оргиастическую власть и влияние. Здесь, на миру театральной патетики, а не в тайных лабораториях Пенемюнде и не в эсэсовских, тропами Аненэрбе, поисках Грааля и Шамбалы, лежало кащеево яйцо ультраправого мифа.
Он все понял заранее, обо всем наперед догадался. До тех пор, пока оппозиционная фашизму культура не выбьет из его рук пафос, фашизм, по крайней мере в художественных, идеологических своих инкарнациях, будет устраивать празднества возвращений. На фронтах его разгромили. Социальные и расовые программы провалились не только вследствие военного поражения. Чаемый им антропологический тип выведен не был. Искусству, за исключением считанных, тоже изрядно сомнительных образцов, постфактум восславленных жаждущим терпкости вкусом растлителей и коллаборантов (северная киноантичность Лени Рифеншталь, бронзовые истуканы Арно Брекера), — искусству его в базарный день грош цена, это скудоумная пошлость для разжигания ретропорнографов. Но есть сфера, где он не сдается и даже притязает на первенство, сфера, где пред ним давно уж пасует эстетика левых, которую так долго облизывали, трепали и чествовали, что сейчас ее, полузадушенной, нет на досках большой игры. Эта область называется Пафосом, оперативной тактикой невозможного, стремлением вырваться из пределов.
Фашизму суждено быть патетическим, вопленным, алчущим прорваться наружу подсознанием либеральной культуры, потому что культура не может обходиться без пафоса, как не способна она существовать без жертвы и самопожертвования. В тех же случаях, когда она без этих архаичных излишеств все же, как нынче, обходится, возникает тяжелый невроз, нимало не маскируемый иронией. Всепроникающий статус современной иронии, во всем отличной, к примеру, от иронии романтиков, этой созидательной деятельности духа, — понятен. Культура смирилась со своим финализмом, самостоятельное творчество невозможно, и значит, наступает время цитирования, время тотальной рефлексии об утрате, а механизмы цитатного склеивания неизбежно предполагают иронию, ибо центон — знак разрыва с традицией оригинального изъявления — печален и ироничен. В умеренных дозах ирония свидетельствует о зрелости разума, пораженческая же гипертрофия ее есть симптом интеллектуальной сдачи на милость, отображенье того, что никто более не решается говорить собственным голосом, не пряча лицо за цитату и персонажную маску, не страшась прямоты своей речи. Да и как говорить, если субъект устранен, смыт прибрежной волной, той самой, что смыла и пафос. Впрочем, субъект и есть пафос.