Женщина в домашнем платье и мужчина в пиджачной паре и котелке изучают содержимое винного подвала. Несколько бутылок уже отобраны, семья пристально разглядывает остальные. Но в стекле хранится не вино, а голоса. Многословная, как всегда у этого автора, подпись объясняет: «В Телефоне Звук превращается в Электричество, а потом Цепь замыкается, и оно снова делается Звуком. Джонс превращает в Электричество всю приятную Музыку, что слышит по ходу сезона, разливает ее по бутылям и оставляет полежать до Зимних Приемов. Когда пора придет, все, что требуется, — выбрать, откупорить, замкнуть Цепь. И вот, пожалуйста!»
На полках — Рубинштейн, Тости, музыкальный цвет того времени, облетевший за полтора столетия; оперные звезды, голоса которых известны только по пересказам. Разве что записи Патти, сделанные позже, в начале двадцатого века, можно услышать, хотя и странное это чувство — звуки еле проходят сквозь бутылочное горло, и от колоратуры из 1904-го цепенеешь, как от загробной щекотки. Соседкам по подвалу не досталось и этого; те, кто поизвестней, глядят со старых фотографий, увенчанные цветами, ясноглазые, непрокрашенные. От кого-то осталось еще меньше; имя, два-три упоминания: отказывалась записываться на фонограф, «исполняла песни американских ниггеров в самой соблазнительной манере», дата смерти утрачена. Иногда картинка подергивается рябью, бликует золотце анекдота — вот петербургские студенты ложатся в февральский снег, чтобы Кристина Нильссон прошла к экипажу по их телам, вот в мертвом мерзлом лесу она долго целится и стреляет (и медведь ложится плашмя, как пустая шкура). Вот выпускники Вест-Пойнта срезают со своих мундиров по золотой пуговице: их соберут в гирлянду, и грузное ожерелье ляжет на плечи певицы в память о слушателях. Ария разрастается, но мы не слышим ни звука. Вот
Где-то в нижних ящиках родительского полированного шкафа копилось все то, чему вряд ли удастся пригодиться или порадовать; на бювар с письменными принадлежностями (узкие конверты с шелковистым ягодным нутром, рыхлая бумага с неровным обрезом) можно было полюбоваться — но в жизни напрочь не было событий, для которых все это могло сгодиться, использовать все это, всерьез или в шутку, было бы малопристойным маскарадом. Несколькими слоями ниже находились слоистые залежи нот. В нашей растерявшей музыкальные навыки семье их было некому разобрать. Когда в 1974-м мы переезжали на новую квартиру, пианино, семьдесят лет простоявшее на Покровке, попало в число
Другое дело были старые ноты — вслепую (для меня, равнодушной) закапанные черной ягодой созвучий, зато интересные другим: немыслимыми в советском обиходе названиями, муравьиными текстами, за которыми надо было следить, перебегая за сюжетом от такта к такту, от слога к слогу: он ле-жит пла-стом, чер-ный мальчик Том, он рож-ден в Ал-жи-ре… Иногда попадались и картинки — смутно помню обложку «Салонного вальса „Сон Любви После Бала“», ангелочков, роящихся над уснувшей дебютанткой, пух и шелк бальной робы, туфельку на ковре. Все это было