Премию «Русский Букер» обычно дают романам, пытающимся имитировать протяженность и связность жизни, распавшейся на лоскуты где-то между Первой и Второй мировой. Но однажды, в 1996-м, ее получил текст, романом вовсе не являющийся, — «Альбом для марок» Андрея Сергеева, повествование, составленное из фрагментов: цитат, перечней, отрывков, слов и словечек, каждое из которых было укрупнено до состояния витрины —
чистого стекла, предохраняющего экспонат от развоплощения. Под стеклом хранилась языковая и звуковая взвесь нескольких советских десятилетий, как раз тех, что я отродясь обшариваю, как собственную сумку, в поисках потерянного ключа: тридцатых, сороковых, пятидесятых. Рассказ о детстве, устроенный как каталог музейной коллекции, где каждой вещи предоставлено место и право на нераздельное внимание, вроде как соблюдал хронологическую последовательность — но вместо того чтобы катиться по наклонной плоскости к концу повествования, текст всячески от этой обязанности увиливал. Всякая строчка там была предназначена для многократного рассматривания; и разнообразие видов, представленных в этом тесном музее, наводило на мысль о том, что идеальным его посетителем был бы вовсе не человек с его, как-никак, ограниченным временным запасом.Переводчик Элиота и Фроста, Сергеев был еще и серьезным нумизматом — одним из редких понимающих людей
в этой, полуподпольной в советские годы, вселенной. Его коллекция считалась образцовой, хотя мало кто мог оценить ее по достоинству; и была у нее специфика, которую мне кажется важным упомянуть. Сергеев собирал то, что называется варварскими подражаниями античным монетам. Где-то поближе к границам ойкумены греческие или римские монеты обретали вторую, беззаконную жизнь. Промышленная чеканка с ее столичным качеством становилась и образцом для подражания, и точкой отталкивания: вместо собственной монеты полукочевые племена и микроскопические княжества изготавливали пародию на всеобщую — что-то вроде долларов, напечатанных на струйном принтере. Вместо серебра и золота в ход часто шла медь, о точном воспроизведении столичного шаблона и речи не было — сохранялись лишь самые общие черты. Если считать деньги универсальным языком, то, что происходило тут, было машинным переводом; он, перевод этот, был заведомо схематичным, словно неполное соответствие исходному тексту входило в условия задачи. Часть контрафактных монет никогда и не шла в оборот: золотые и медные имитации с самого начала задумывались как украшения, из них делались подвески, ожерелья. Все, что было надо, — кивнуть недостижимому образцу, тут же о нем забыть и жить дальше, гремя и побрякивая, в сознании своего преемства.Временно́й отрезок, что описывает Сергеев, был такой варварской монетой: жизнь, вынутая из пазов в 1917-м, растерянно замерла на несколько холодных, лютых зим и осторожно двинулась вперед, нащупывая каждый новый шаг, имитируя, что получится, но с каждым днем грубее, прямее, безнадежней. В некотором смысле жизнь советского интеллигента сводилась к двум взаимоисключающим схемам: ее можно было понимать как робинзонаду, курс выживания на острове, населенном враждебными племенами, где собеседников не выбирают, всех книг одна Библия, и каждый клочок, напоминающий о доме, становится драгоценностью. Или, как многие, как большинство, решить, что мир изменился необратимо — и пора неволей иль волей
меняться следом за ним. В мемуарах композитора Каретникова есть комический сюжет с мрачноватой подсветкой — где-то в начале 60-х в крымском курортном поезде старушки «из бывших» обсуждают у вагонного окна, чьи земли мы проезжаем, Лобановых-Ростовских или наши. Эти-то уж точно наши? Их седовласый спутник задает рассказчику вопрос еще более неожиданный. «Безо всякой подготовки он продолжил: „Скажите, вы сотрудничаете с большевиками?“ Я промямлил нечто вроде: „Да иногда случается“. — „А вот я сразу вступил в партию… Я сразу понял, что иного не дано!“»