Редко получаешь ты от нас письма, но не реже, чем мы от тебя, хотя от вас к нам то и дело приезжают люди, и если бы каждому из них ты вручал письмо, то в нашем общении не было бы перерывов, и нам было бы так же приятно, как при личном свидании, — такое множество людей перебывало у нас. Впрочем, почему ты не пишешь? Ведь у софиста только и дел, что писать. Мало того, если рука устала, тебе не нужно писать самому — к твоим услугам другие. Нужен только язык. Если не станет беседовать с нами, то будет разговаривать с кем-нибудь из присутствующих, если никого не будет, заговорит сам с собой, но ни за что не умолкнет язык софиста и аттика, как не могут умолкнуть соловьи, когда весна разбудит их для пения. Нам наша занятость теперь могла бы служить извинением молчания, да и мы так свыклись с просторечием, что страшно обратиться к вам, софистам. Достаточно вам услышать что-либо недостойное вашей собственной учености, как вы это тотчас с возмущением отвергаете. Твоему же голосу, напротив, должно звучать по всякому поводу — ты ведь самый красноречивый из известных мне эллинов, а мне, думаю, известны ваши знаменитости. Так что ничто не оправдывает молчащего. Достаточно об этом. Я послал тебе и то, что написано против Евномия[91]
. Суди сам, пустая ли это болтовня или что-то более серьезное. Для самого себя, думаю, ты не найдешь там полезного, но, надеюсь, это послужит тебе неплохим оружием при встречах с отступниками. Мы не на силу книги полагаемся, а знаем наверное, что ты и в малом отыщешь великое. А если покажется что-либо слишком невнушительно, то брани без опасений. Друг тем и отличается от льстеца, что последний говорит, чтобы сделать приятное, а первый не останавливается перед огорчением.Григорий Назианзин
(около 329–390 гг.)
Уроженец Каппадокии Григорий, известный в церковной традиции под именем Богослова, был включен церковью (вместе с Василием Кесарийским и Иоанном Златоустом) в число трех особо почитаемых «святителей». Он получил блестящее светское образование, увенчавшееся после школ Каппадокии, Кесарии Палестинской и Александрии десятилетним обучением в Афинах у известного ритора Гимерия.
Григорий был всю жизнь ближайшим другом Василия Кесарийского и членом его кружка; но трудно представить себе человека, который был бы меньше похож на властного политика Василия, чем рафинированный, впечатлительный, самоуглубленный Григорий. В провинциальном и деловитом Василии он видел опору и руководителя, которому по большей части слепо подчинялся; иногда же, когда деспотизм друга становился слишком жестким, беспомощно обижался, протестовал, жаловался.
Такая же разница разделяет и их литературное творчество. Для Василия писательство — один из способов целенаправленного воздействия на людей, для Григория — главная радость жизни и возможность выразить себя; это — литератор прежде всего, литератор до мозга костей. Самые сильные страницы Василия носят проповеднический, самые сильные страницы Григория — исповедальный характер. В особенности лирика каппадокийского святителя полна тяжелых, смутных, нерешенных вопросов:
В упоении игрой стихотворства Григорий не ограничивался духовной тематикой. Его продукция чрезвычайно обильна, и немалую ее долю составляют поэтические экзерсисы: например, одна и та же топика варьируется в стихах, написанных различными размерами. Ряд эпиграмм вдохновлен чувствами привязанности к памяти дорогих Григорию людей — отца Григория, набожной матери Нонны и нескольких друзей, первое место среди которых занимает, конечно, Василий; отсюда их интимный тон, мягкость, живость и задушевность интонаций. Это сближает их с поэтической автобиографией Григория «На мою жизнь», известное многословие которой искупается ее искренностью и непринужденностью. Возможно, что эта поэма (наряду с двумя другими — «О моей судьбе» и «О страданиях моей души») повлияла своим психологизмом и достигнутой в ней культурой самоанализа на возникновение «Исповеди» Августина.
Совсем иной облик, отмеченный величавой безличностью и риторической изысканностью, носит гимн Христу «Ей, царю, царю нетленный»: многочисленные анафоры и синтаксические параллелизмы искусно оттеняют его метрическую структуру и создают стиховой образ, напоминающий симметричную расстановку фигур на византийских мозаиках.
Наконец, еще одной, довольно неожиданной гранью оборачивается к нам поэтическое дарование Григория в его стихотворной инвективе на некоего Максима — философствующего церковного авантюриста, который одно время вкрался в доверие наивного Григория, а затем стал орудием в руках врагов каппадокийского кружка. Чисто античная риторическая динамика этой инвективы, ее «жестикуляция», ее словесный напор поражают своей яркостью.
I. Эпиграммы[92]