Зато начиная с этой минуты, уважение к таинственному Луке возвысилось на сто градусов. Но вместе с уважением на сто же градусов возвысился и страх некоторых коммунистов: «а ну, как и меня так же сжамкают?» За что бы, собственно, сжамкать Малгоржана или Анцыфрова – этого ни Малгоржан, ни Анцыфров и сами не ведали, но почему же, казалось им, и не сжамкать, если сжамкали Луку? Вообще, очень затруднительно определить то особенное психическое настроение, которое одолело членов коммуны после ареста Луки. Это было очень странное настроение. Каждому из них и очень страшно было ареста, и очень хотелось его. Каждый хотел бы быть арестован, потому что это тотчас же возбуждает в целом обществе говор, толки, участие, сочувствие, – словом, делает из человека в некотором роде героя, а если и не героя, то во всяком случае очень интересную личность: «А, мол, Анцыфров-то! Представьте – бедный!.. В крепости, в казематах». – «Неужели?!» – «Да, взят»… – «Ай-ай!.. скажите пожалуйста!.. Как жаль!.. И ведь это все наши лучшие люди!» Всем вообще Анцыфровым казалось, что если говорят о них, то не иначе, как о лучших людях земли Русской – дескать, сок и соль наша. И вот, в силу таковых-то побуждений, заманчиво щекочущих самолюбьице, и восточным Малгоржанам, и маленьким Анцыфрикам, и Моисеям Фрумкиным, и даже князю Сапово ужасно как хотелось быть арестованными, и притом не иначе как ночью, и не иначе как с жандармами, с каретой, с казематами, – словом, со всеми эффектными атрибутами, которые придают ореол мученичества и политический интерес личности каждого плюгавенького Анцыфрика. Но всем им непременно хотелось быть мучениками при том лишь единственном и неизменном условии, чтобы их всех взяли, подержали себе маленько и потом благополучно бы выпустили с Богом на волю, дабы они могли беспрепятственно опять гулять между любезными согражданами, заседать в читальной Благоприобретова, проживать в коммуне и повествовать о своем гражданском мужестве и подвигах оного во время заточения. О, при этих условиях сколь желательно и сколь лестно быть политически арестованным! Это ведь просто отличие, в некотором роде повышение в чине или орден на шею!
Но… если арестуют, да не подержат и выпустят, а вдруг ушлют в какой-нибудь город Кадников или Бугульму, под надзор местных властей полицейских, – словом, в какие-нибудь такие допотопные страны, где ни о гражданском мужестве, ни о гражданской скорби еще и не слыхивали… Вдруг эдакая-то беда стрясется! – Тогда что?.. Оно, конечно, можно и в Кадников идти, так сказать, пионером цивилизации и гражданских чувств, но, черт возьми, там насчет этих предметов и слова-то сказать не с кем! Ты им будешь о гражданском мужестве и о прочем, а они тебе на это: «Н-да-с… Так-с… Да это, мол, что-с! А вот не хотите ли в стуколку?» Главная беда, что там разговаривать-то решительно не с кем! И поэтому, в силу соображений о Кадникове и Бугульме, члены коммуны вместе с желанием эффектного ареста в то же время и сильно потрухивали его.
Каждый Анцыфрик, каждый Малгоржан в то же самое утро, как только узнали об аресте Луки, поспешили домой и тщательно перерыли и пересмотрели все книжки, все бумажки свои; но запретных плодов между ними, за исключением двух-трех невинных фотографических карточек, решительно не оказалось, несмотря на все стремление этих господ подвести хотя что-либо, собственной цензурой, под категорию запрещенного. Тем не менее, для вящего успокоения, они побросали в огонь и карточки, и много разного хлама вроде старых корректур, старых рукописей, записок, писем, счетов и прочего.
Это существеннее всего способствовало облегчению ящиков стола и собственного их духа.