В четверг поздно вечером к нам постучал Эдди Харрис. Сердце мое упало, заледенело. Сперва я подумал, что он обвинит меня во всем и примется вытрясать из меня правду. Но отец Ноаха был кроток, растерян, небрит, изъяснялся обрывочно. Казалось, он принимает успокоительное, и я осознал, что, пожалуй, так и есть.
– Ари, – сказал он, не переступив порог нашего дома, и потер глаза. – Ари, что мне делать? Что нам всем делать?
– Да, – ответил я. – Да.
– Мой родной мальчик. Как же я гордился им.
– Мистер Харрис, – произнес я, слова собирались слишком медленно в моем мозгу, окружающая стерильная обстановка расплывалась перед глазами, – вы должны знать, что я в жизни не встречал человека лучше него.
Эдди расплакался, а за ним заплакал и я. Мы плакали вместе, стоя на пороге моего дома.
– Я пришел попросить… – Моя голова у него на плече. Я был готов ко всему: к допросу, к наказанию, к чему угодно, что облегчило бы горе Эдди. – Ты знаешь, как мой сын дорожил вашей дружбой, – произнес он и вытер лицо. – Мы с Син обожаем тебя, обожаем твоих родителей. И мы хотим, чтобы ты знал: мы не виним тебя за случившееся, что бы там ни было… Ноах всегда говорил, ты настоящий гений, э-э, настоящий мастер слова. Он все время это твердил, ты знал? – Эдди понизил голос, выпустил меня из объятий. – Ты не мог бы сказать речь на похоронах? Ради нас.
Я ответил: почту за честь. Мы пожали друг другу руки. Меня мутило.
Той ночью мне приснился Ноах. Я сидел в лекционном зале, как вдруг он пришел на мой ряд, бормоча извинения, переступая через ноги сидящих. Ноах, как всегда, улыбался, хотя в его светлых волосах были веточки и люминесцентная пыль.
– Извини, что я без предупреждения. – Он плюхнулся рядом, справа от меня. Голос его не изменился. Я заметил, что его левый глаз стал чуть светлее правого.
Мы пожали друг другу руки.
– Я думал, что не скоро тебя увижу, – признался я.
– Сколько времени прошло?
– Несколько недель.
– Точно. – Он положил руку на спинку моего кресла. – Никак не привыкну к перемене часовых поясов. – Сидящий перед нами обернулся и раздраженно посмотрел на нас. Мы виновато кивнули.
– Надолго ты к нам?
Он взглянул на часы:
– До рассвета. Не могу пропустить свою смену.
– Я… не понимаю. – Я понизил голос: – Как ты сюда попал?
– В одиночку. Отпускают только по одному.
– Правда? – Я нахмурился. – Я совсем не это имел в виду.
– Я попал сюда ровно так же, как и туда.
– Ладно, проехали. И как оно там?
– Дел по горло, – ответил он. – На себя толком времени нет, и одному побыть совсем не дают. Правда, хорошие внутренние лиги. Ты даже не представляешь, кто в моей команде.
– Кто?
– Увы, мне нельзя этого говорить. – Он подался вперед и прошептал: – Скажем так: наш тяжелый форвард некогда произнес весьма зажигательную речь в Геттисберге[301]
. – Ноах подмигнул, прижал палец к губам.– Расскажи… – Я примолк, придвинулся к нему. – Расскажи мне о Боге.
– Что именно?
– Какой Он.
Ноах вздохнул:
– Все-то ты хочешь знать, Ари. Разве тебе не нравятся тайны?
Я покачал головой, и Ноах указал вперед, на лектора. Знакомый человечек – маленький, щуплый, лет восьми, – привстав на цыпочки, царапал уравнения на доске. Я удивленно поднял брови. Ноах согнулся пополам, задыхаясь от хохота, и я проснулся.
Похороны состоялись под вечер перед самым шаббатом. Харрисы выбрали место в центре кладбища на Гроув-стрит, рядом с могилой отца Синтии, в честь которого и назвали Ноаха. Перед погребением состоялась служба в молельне – приглушенный свет, всюду ковры, тесно. Народу набилось битком, сесть было негде, только стоять. Но я сидел впереди с родителями, рядом с Самсонами и Беллоу. Старки не пришли.
Служба выдалась долгой. Старшая сестра Ноаха, студентка последнего курса Калифорнийского университета, от слез толком не могла говорить. Рабби Блум, выйдя на кафедру, подчеркнул, что “Ноах Харрис служил воплощением
Когда настал мой черед, я медленно вышел к кафедре, покосился на гроб, повернулся к собравшимся. Я видел, что люди толпятся у входа в молельню, потому что внутри нет места. Я перевел взгляд с Оливера (в темных очках) на Амира, угрюмого и, к моему изумлению, без бороды, а с него на Софию; нежный полумесяц ее лица некогда – уже нет – был ответом на все вопросы, которые я ставил перед собой. Я откашлялся, слишком громко, в микрофон, достал в основном бессвязные заметки, которые написал, когда мне не спалось. София обнимала Ребекку и грустно смотрела на меня.
– Кто скорбит по Адонаису?
В голове замелькали ассоциации: я вцепился в кафедру, поднял голову, посмотрел на публику. На меня, моргая, взирали незнакомые лица, лица мира, что вдруг сократился до анонимности, мельтешения и неразличимых видов личной скорби.