Больше двух этажей до земли, покато уходившей вниз, дальше кусты, виноградная лоза и соседский забор, выложенный из дикого камня своими руками…
Дурман в голове медленно рассеивался.
«Керима спасло, во-первых, то, что он упал на землю, а не на разбитую в этом месте каменную плитку, а во-вторых, – что он сразу покатился вниз.
Спасло?! Скажи-ка ему об этом».
Ефим зашел в комнату, медленно прикрыв за собою балконную дверь.
Совершил длиннющее, в пять шагов, путешествие до рукомойника, смочил голову, всячески избегая встречи с самим собою в зеркале, после чего сел за стол и вывел самопиской в тетради: «Сон никак не шел». Задумался, зачеркнул слово «никак». С голой головы сорвалась капля, накрыв все предложение.
Ефим – авторучку в тетрадь и в сторону, пододвинул к себе Kapell, вставил лист в каретку, отстучал допотопное: «Сон не шел».
Глава четвертая
Именiе
Сон не шел, и в то же время все было подернуто пеленою сна. И эта осень, и ветер, шелестевший в кронах деревьев, и шуршание оборванных листьев, и жужжанье «чертовой мухи» под чертовски низким потолком, и даже неизвестно откуда взявшиеся рычание и хлопки промчавшегося где-то поблизости автомобиля.
Сильно дергало руку. Сетка на кровати оказалась скрипучей, растянутой посередине: «Видать, возлег на бабье ложе, – сокрушался комиссар, – не сетка, а могила незасыпанная».
Через открытую форточку доносилось чье-то шумное прихлебывание. То ли кипяток кто-то пил, то ли чай травяной.
Комиссар отметил про себя, что так пьют обычно те, кто, помимо жажды, испытывает еще и голод, и надеется разом утолить и то и другое.
«Бесполезно, водой сыт не будешь, даже если вода горячая».
Карманные часы «Регент», подаренные отцом на бар-мицву, выстукивали молоточком под серебряной крышкой времени невероятные, навеянные духовыми оркестрами в парках воспоминания.
Вот он скачет на Люське от одной римской цифры к другой, вот спешился и примкнул к самарской толпе, наблюдающей за проходящим мимо пароходом. Он почему-то уверен, что на палубе стоит тот самый человек, что сильнее других ждет его:
«Он машет мне рукой, я должен, обязательно должен помахать ему в ответ, успокоить, знаком показать ему, что происходит…»
Врезавшаяся в шею повязка мешала комиссару это сделать. К тому же человек на палубе вдруг обернулся тем самым пленным поляком, которому он даровал жизнь и который, единственный, уцелел – непонятно для каких таких дел.
«Как его там, поляка этого, которому я кровь свою простил?.. А, Войцех, точно, Войцех… Снова это авто рычит и хлопает, как в ладоши… Откуда ему здесь взяться, этому авто? Разбудил-таки, железный конь!»
Ефимыч свесил все еще гудевшие ноги на пол, глянул на часы, словно те могли знать и по секрету подсказать ему, кто был тот человек на пароходе, в последнее мгновение обернувшийся Войцехом. Но часы, лежавшие рядом с «маузером» и спичками на табурете-коротышке, лишь поведали ему, что со времени, когда он доверил голову подушке, прошло всего чуть более получаса. Немного, совсем ничего, если учесть, сколько ночей он толком не спал. Но комиссар давно привык отделять прошлое от настоящего с помощью коротких скомканных снов.
Он подошел к столу, присел, заметил глиняный горшочек со сметаной на четверть. Влез в него деревянной ложкой, зачерпнул густой сметаны, намазал ею кусок ржаного хлеба и щедро посолил.
Пережевывал медленно, все смотрел и смотрел на муху, угодившую в блюдце с медом. Муха время от времени подергивала лапками. Он поддел ее головкой зеленого лука, видать, оранжерейного, и затем бережно опустил на угол стола к маслянистому пятну.
Вначале муха не подавала признаков жизни, но через какое-то время поползла, прихрамывая, в сторону портупеи. Наблюдая ее мучительное продвижение, комиссар вспомнил отцовские слова, можно сказать определившие его молниеносный побег из дома: «Очень часто, стремясь исправить что-либо, мы делаем только хуже. Поверь мне, Россия – страна хорового пения. Твоему дяде Натану это обстоятельство, конечно, невдомек».
Он тогда позволил себе не согласиться с отцом: «Революция требует колоссальных усилий от каждого сознательного человека». Отец тут же вспылил, закричал матери: «Я твоему братцу Натану, который мезузу над окном повесил, настучу когда-нибудь по физии!.. И пусть у меня денег не просит. Пусть сразу к своему Ленину за деньгами обращается. У большевиков денег много».
Мать, слушавшая их, тихо плакала возле потрескивавшей голландской печки, а отец то нервно теребил, то резко сбивал снизу бороду. А потом он подвел черту их спору: «Люди лгут самим себе чаще, чем другим», и ушел в свой кабинет, как уходят, когда чувствуют, что их провожают долгим взглядом. И больше Ефимыч его не видел. Мать видел, брата Ёську видел, сестер, дядю Натана, а отца – нет.
Дверь отворилась, в нее влетел Тихон со словами: