Но вместо этого Ефим почему-то принялся старомодно ходить взад-вперед по комнате и повторять про себя: «Ну и что? Ну и что?»
«Ну и что, что бабу изнасиловали, подумаешь, экая невидаль на войне – бабу раскорячить. Ну и что, что я из-за нее пошел против казаков, и пошел, о страхе позабыв, сдали нервы. Такое случалось не со мной одним. Ну и что, что зарубил своего, если бы не я его, зарубил бы он меня. Мало, что ли, было комиссаров, зарубленных своими же. Ну и что, что Шаня за меня заступился, попер против всех с гранатой в руках… Стоп! А вот тут нет, вот тут точно – совсем не “ну и что”! Тут в самый раз разобраться бы… Не такой Шанька человек, чтобы жизнью своею рисковать из-за какого-то там комиссара. Хотя, конечно, можно было бы его поступок списать на “еврейскую солидарность”: “ты и я – одной крови”, и все такое, но… Сколько раз я видел, что еврей еврея предавал, да еще как, с какой немыслимой изощренностью…»
Он упал на кровать, скрестил пальцы рук за затылком и ноги тоже – скрестил и вытянул.
В таком положении Ефим любил путешествовать во времени, для него это положение с детства было чем-то вроде скоростного пассажирского поезда. Ему нравилось заходить с другого конца к какой-нибудь непростой мысли, когда посланной ему в наказание, а когда – в назидание.
Ефим закрыл глаза, чтобы четче воскресить образ телеграфиста Шани, понять, что же на самом деле двигало им? И не находил объяснений.
«Всегда ли мы можем объяснить тот или иной свой поступок, что уж говорить о чужих».
Он вспомнил совет из поместья в Фонтенбло: «Не можете припомнить человека из старой записной книжки? Попросите подсказки у того времени, в котором вы ею пользовались. Получите еще и ответ на вопрос, почему этот человек не перешел в вашу новую записную книжку, почему остался в старом времени».
Новой записной книжкой Ефим обзавелся уже в СССР. В стране идиллической поры «охоты и собирательства», что впрочем не мешало ей быть равно и страною «нищих и миллионеров».
Он оказался здесь сразу после того, как один казначейский рубль заменил пятьдесят миллионов старых, и новую, с золотым обрезом, записную книжку приобрел на Кузнецком мосту уже по новому курсу: «Равны серебро/И новый бумажный билет, Ныне/Меж ними/Разницы нет».
Это время было замечательно тем, что все в Москве понемногу сходили с ума, в особенности люди творческие, с пристальным вниманием к жизни слова, среди которых Ефим очутился сразу же.
И носило их, писак неутешных, и кидало об ту пору из стороны в сторону: лирика – эпопейна, эпос – пронизан лиризмом, сатира – по-гречески героична, и получалось, что во времени том было одно на всех «не знающее покоя, поющее сердце»; и за полночи с таким сердцем в груди можно было очерк написать, за ночь – рассказ. Вот так, за пару-другую ночей, были написаны его повестушка «В нашем повете» и рассказы «Татьяна поет в четверг», «Аморфилл», «Девочка Ева», быстро составившие Ефиму имя в задиристой литературной среде.
На той развилке все торопились жить. В ожидании божественного промысла подгоняли себя, даже когда просто гуляли. А гулять любили большими и взвинченными компаниями. По Арбату, по Тверскому до Пресненской заставы, до дома Маяковского, в котором поэт иногда ночевал, если его, великого, не пускали в другой дом. К себе возвращались лишь под утро. И вместо того, чтобы улечься спать – садились за письменный стол! Выкачивая из комнаты весь кислород, открывали новые горизонты в литературе. И никто не мечтал тогда о халве Луначарского или о прянике Чопура…
Он еще в Фонтенбло открыл для себя важную вещь: «Граница между одним историческим периодом и другим заметна лишь историкам, да и то спустя десятилетия. Ее не улавливают ни политики, ни газетчики. Всем кажется, что они могут делать все то же самое, что делали раньше, и вот вдруг оказывается, что делать этого уже категорически нельзя – опасно для жизни. И не только твоей, но и близких тебе людей. А хорошо знакомый тебе исторический период почил в бозе. И вступая в новый, не имеющий пока что ни официального названия, ни лично придуманного тобою, хорошо было бы обзавестись маской, чтобы, не теряя себя, жить, более или менее соблюдая условия нового времени».
Когда Ефим приехал в Москву, «Бублички», распеваемые на все лады во всех ресторациях, сменил крепкий заокеанский джаз с черным «граундом» и банджовой трясучкой, когда московские модницы, прочно заняв крайне левую позицию в половом вопросе, хотели во что бы то ни стало походить на Норму Толмадж[20]
; когда ради них из Риги, Одессы, Баку и Владивостока беспрерывно везли в советскую столицу французскую парфюмерию и шляпки, немецкие шелковые чулки, патефонные пластинки и сапфировые иглы к ним, оптические стекла и оправы для очков, английскую обувь, иранскую хну, противозачаточные средства и еще бог знает что, считавшееся у дам московского света «смертельным ядом» для мужчин.