Ефим дотянулся до одной, сорвал ближайший стручок, надломил, выдавил зернышко, еще одно и еще, затем подкинул невысоко и взвесил все три на ладони, а потом бросил за ненадобностью вниз и стручок, и зернышки, сказав прошлому «прощай»: такая же в точности акация росла в Вене, в саду неподалеку от Музея истории искусств, и он, тогда еще будучи Войцехом, попросил под этим деревом у высших сил возможности когда-нибудь вернуться на родину, желательно под собственным именем.
«Что ж, все как просил, и, что бы ни случилось со мной, я на родине, я – это я и никто другой».
Женщины, скинув обувь, усаживались поудобней, поджимали под себя ноги – а как еще на коврах прилично выглядеть, либо ноги вперед крестом, либо под себя, – откинулись на пестрые турецкие подушки, подложили под локти и спины продолговатые мутаки с хвостами. Герлик только устроился у длинных ног княжны, все равно что пацан в ночном у костра, как в дверях возник Самуил Новогрудский.
Странно, но только сейчас Ефим обратил внимание, что на патриархе были сапоги и что они никак не шли к его костюму-тройке.
Патриарх поманил пальцем сына. Герлик поднялся с таким скрипом, словно был старше отца вдвое как минимум. Глядя на своего молодого друга, Ефим подумал: старость – это то, от чего ты устал. От чего мог так устать Герлик? От своей «Правды», в которую гнал статью за статьей?
Патриарх и Герлик поговорили о чем-то недолго в сестринской, после чего Герлик вышел на балкон и сообщил с досадой, что должен удалиться по неотложным делам часа на полтора.
– Принесла нелегкая Школьника, – прошипел он сквозь свои белые, как у африканцев, зубы. – А ты, дружище, развлекай дам, пока меня не будет, – подмигнул Ефиму и прихватил печенюшку на дорогу из той самой жестяной коробки, которые рачительные хозяева никогда не выбрасывают и в которых хранят после исчезновения сладостей аттестаты, дипломы, фотографии на документы, счастливые трамвайные билеты, старые часы и авторучки, а иногда и, как Ефим, «браунинг» с запасной обоймой.
Сарочка села на колени и начала разливать душистый чай по чашкам.
– Герлик говорил, вы много путешествовали, – сказала она Ефиму, не отрывая взгляда от струйки чая и чашки.
В ту же минуту Дебора спрятала улыбку, отвернулась в сторону другого балкона, на котором минутой раньше еще сидели чета Новогрудских и Школьник. Без этой ее улыбки Ефим не придал бы Сариным словам такого значения.
Откуда у него было это странное чувство, будто он давно знал Сару, ведь ни Герлик, ни Соломон никогда не рассказывали ему о ней? Он даже не знал о ее существовании. А теперь вот стоит она на коленях на текинском ковре, протягивает ему чашку с чаем, и кажется, будто не здесь, а у него в Фурманном переулке, где Мары и не было никогда. Не было Леона Муссинака с его «Очертя голову», чулок на спинке стула, хранивших Марино набеганное за день тепло, и не писала ему Мара в очередную их размолвку:
Ефим заговорил, как Афанасий Никитин, перечислял города, в которых бывал, точно втыкал флажки в карту, вспоминал вокзалы, гостиницы, съемное жилье, повороты улиц и парки в разные времена года, соборы и торговые пассажи… И все у него собиралось в один город, в город
Неизвестно, почувствовали ли это барышни. Вероятно, почувствовали. Иначе разве спросила бы Сара:
– А правда, что за границей вы оказались благодаря странному стечению обстоятельств?
«Как же много всего Герлик им наболтал обо мне!»
– Если тяжелое ранение считать странным обстоятельством, то да, конечно.
– Расскажите, как это было. – Глаза Сарочки горели.
Именно в такие минуты человек бывает совершенно незащищенным, и сберечь его может только тот, кто возжег в нем огонь. Иногда это означает не подавать надежды, делать вид, что не замечаешь происходящего. Именно так Ефим и поступил, долил всем в бокалы вина, сказал:
– Расскажу только после того, как вы поведаете историю той картины, на которой изображен раввин.