— Скажу, Георгицэ, скажу… почему не сказать… Ну, первый пуль — это я, бре, заруби себе на носу и детям своим передай. Мош Костэкел — первейший нуль в этом селе. Уразумел? Не вижу, не слышу и памяти ни на грош — чем не пустое место? И пора подвесить меня, как сушеную воблу, пора, Георге, золотые твои слова. Да все недосуг и некому было взяться. Преблагодарен тебе, Георгицэ, сынок, надоело за жизнь цепляться. Сделай доброе дело, найди веревочку, а? Веришь ли, нет сил искать, да еще испробовать надо, чтоб крепко держала. Вижу: слава господу, есть помощничек: я — нуль, ты — один… Ты, Георге — единица, потому что молод и крепок! Я, когда молодой был, хвастал направо-налево: за десятерых потяну! И что осталось от той десятки? Нуль без палочки, как говорит мой правнук Аурел. Так что тащи веревку, не ошибешься — на весь район прогремим. Скажут: ай да кодряне, с единичкой и нульком наделали делов на целый червонец!..
Что тут сотворилось с залом… Гикали, хлопали, охали, будто старик на глазах свел к нулю передовые сельповские товарообороты, а вместо квартальной премии, на закусочку — состязание двух умников, да не заезжих трепачей, а своих, доморощенных. Кричали кто во что горазд:
— Врежь ему, Петрович, по первое число!
— Хана, Георге, он тебя уложил…
— Мотай домой, дед, не серчай на Георге! Кручяну завидки берут — тебя лежанка дома ждет, а его — отчет на правлении!
— Ставь ведро вина, а то плакала пенсия!..
— Мэй, Георге, в штаны не наложи! — кричал воспитанный председатель Алион.
Не расслышали за шумом, как старик пробормотал:
— Считай, не считай, а главный расчет один: цифру нацарапать не велик труд, только останется она пустой закорючкой, если не помнить — за каждой такой загогулиной чья-то слеза кроется…
И Костэкел заплакал. Да, заплакал, как ни за что ни про что обиженный малец, размазывая слезинки по морщинистой щеке.
А через месяц с небольшим дед Костэкел пустился в дальний путь. Сосед Гаврил, обмывая новый забор, рассказал под конец:
— Вот вам крест, умер, будто заснул… Хоть и жили с ним душа в душу, а позвал меня напоследок, чтоб грехи друг другу простить. Бодренький такой, я и думаю: зачем пригласил? «Давай простимся, говорит, ухожу». — «Куда собрался?» — спрашиваю. «Далече, — говорит, — за кудыкину гору». Я, помню, так и сел: «Не спеши, Костэкел, нам с тобой еще забор ладить». А старик в ответ: «Справься сам, Гаврилаш, какой из меня помощник… Знаешь, — говорит, — подошла ко мне смерть, ей-богу, умираю… а особенного ничего не чувствую. К чему бы это, как думаешь?» — «К добру, — говорю, — дедуля, значит совесть чиста». — «Эх, — скривился дед, — шуму много про совесть, а ты ее видал, Гаврилаш? Вот возьми лучше сто рублей, а вернется из армии Аурел, дашь ему деньги, пусть покупает свечи из чистого воска и зажигает на деревьях…» Я давай смеяться: «Ты что, дед, на старости лет деньгами сорить начал?» А он тут заговорил как по писаному: «Придет час, и нальются зеленью майские травы, и люди смешают полынь с вином и выпьют, чтобы весна была бурной и лето урожайным, и тогда при свете восковой свечи молодые листочки вспомнят о цветах, а цветы — о мотыльках и пчелках, ибо откуда этот воск ярый, если не от божьей пчелы? Пусть на зеленых ветвях танцует огонек, как солнечная искра, что и радует, и обжигает…»
Гаврил допил свой стакан, крякнул, вытер усы рукавом и добавил:
— Проснулся в нем пономарь перед смертью. Пока молодой был, тушил свечи в церкви, под конец велел зажигать — прошла жизнь…
2
Так ушел в мир праведных мош Костэкел. Долго еще вспоминали его благостную кончину: все земные дела расписал и сдал в архив старый бухгалтер, будто сошелся у него копеечка в копеечку подбитый с умом годовой отчет. А через пять лет без малого снарядился за ним следом Георге Кручяну, тот самый, что ошарашил старика на собрании: «Растолкуй нам, темным, откуда насобирал ты столько нулей. И как это получается: главбух — сама честность, цифирки сходятся, а корабль тонет? Потопил Костэкел царей-королей, потом Крестьянский банк, зато у нас, выходит, все в полном ажуре? Ах ты крыса, пустил на дно наше суденышко, а сам сбегаешь?» И пошли опять суды-пересуды, пухли головы у сельчан над Костэкеловым завещанием: «Хе, совесть, мил человек… Кто ее видел? Пора зеленым деревьям свечки ставить!»
Четвертый день бурлит село — поди разгадай этого Кручяну, если сердце у него в полтора размера. Слухи бунчат, что осенние мухи на солнцепеке, да и как им не бунчать, если мужик только в самую пору вошел, будто вторая молодость на него накатила. Овдовела жена, спорая да ладная, хоть заново веди под венец, тремя сиротами стало больше в селе — старшенькая, Ленуца, вот-вот заневестится. Без хозяйской руки и пригляда остался новехонький, весной отстроенный дом, сад и полгектара уродившего виноградника, да еще родии, кумовьев, приятелей полсела… Как будто из слепого упрямства человек от всего отмахнулся и отчалил к другому берегу без сожаления, как престарелый бухгалтер: и жизнь не в радость, и сам себе в тягость.