— А сердце-то… Что мне сердце шептало, милые мои? С утра маковой росинки в рот не взяла, села за станок ткать… ох! Все из рук валится, хоть умри. За окном громыхает, а как подумаю: где там мой Ион? — сердце-то заходится. Сыночек, говорю, золотко мое, стреляют в тебя и пушки, и еропланы эти… Говорю, а слезы градом, текут и текут, мочи нет; затворила дверь и в плач, — может, камень с души упадет. Тут как из-под земли голос: «Мама, мама, земля наша красна от крови!» Ох, горюшко, схоронишься ли за дверью от беды? Сдернула защелку, бросилась во двор, на завалинку… И что вы думаете? Наяву слышу: Ион мой на машине! «Мама, — кричит, — это я, мамочка! Поля обшарьте, у нас мертвые, у нас раненые…» И вот лежит, горемыка, убитый… Чей-то ведь сын…
Вдруг она повернулась к востоку, где гудела канонада:
— Разрази вас гром небесный, варвары! Делили-делили землю, не поделили, пропадите вы пропадом, ненасытные! Чтоб эта земля глотки ваши забила, глаза позасыпала… Чтоб живьем вас проглотила! — И потише, к женщинам: — А вы, уважаемые, чего столбом встали? Перекреститесь — прибавления ждете, как бы греха не вышло…
Текли слова, текли, как слезы тети Наталицы. Никто тогда и не глянул на ковыль, а он высвистывал насмешливо: суетятся, мудрят, хлопочут, все им мало. Была у вас мирная пятница, за ней воскресная ярмарка, и вот грянуло — вторник пришел, вторник сорок первого, с новыми задачками. Люди толпились на холме вокруг мертвого, кому бы вздумалось прислушаться? Теребит ветер траву, и пусть она себе шелестит, на то и трава…
— Эй, Сынджеры, посмотрите хорошенько… Ваши поля неподалеку, может, кто из братьев отступал да сюда подался?
Родни у этих Сынджеров тьма-тьмущая, одних братьев семеро, у каждого детей куча, жен еще прибавьте, зятьев, племянников…
Из села все шли и шли люди, словно какой-то силой их сюда тянуло. Подойдут, сгрудятся, посмотрят на лежащего и, покачав головой, отходят: нет, не из наших. Но почему-то крестятся, отводят глаза.
— Нет у нас таких…
— На Михая не похож…
— И на Тудорела тоже…
И опять крестятся, глаза отводят в сторону, как от чумового. Наконец кто-то из Котялов разозлился:
— У нас тоже таких не водится. Аргира помните? По-моему, этот на него смахивает.
Тут, как всегда, не обошлось без сведущего мужичка:
— Господь с тобой! Аргир росточком не вышел, щупленький, в чем только душа держится. А этот… Вон какой дядила!
Далеко было убитому до «дядилы», но спорить не стали, все равно никто не признал бы цыгана Аргира своим. Не было у него ни отца-матери, ни жены, ни брата с сестрой, жил бобылем. «Одинокая кукушка, пташка серая», как в песне поется…
А появился он у нас давно, много лет назад. Проходил через село цыган-мастеровой, остановился ненадолго подкормиться. Мука на исходе, горстка-другая осталась в котомке на пару лепешек, зато бренчали за спиной железки — точила, кривые резаки, пилки, несколько долот. Прозвали цыгана «промышленником» за его золотые руки. Какие ложки вытачивал из простого куска дерева! У тети Наталицы еще сохранилась в доме деревянная ложка, из тех липовых, что мастерил когда-то отец Аргира. Сколько раз я просил: «Отдай ложку, тетя, ее в музее с руками оторвут». А тетя в ответ гремела посудой: «Придумал, музей! Чтоб меня на смех подняли? Ровно дитя малое… Золотую бы или из серебра, это я понимаю, хоть куда возьмут…»
И я думал: «Липа, мягкое белое дерево… Мы спешим, едим-пьем на бегу, обжигаем губы железными ложками, ворчим второпях, а она, наверное, подсмеивается и жалеет нас».
Тогда никто и внимания не обращал на чернявого цыганенка лет семи, а тот знай себе вертелся вокруг верстака с точилом. Улучит минутку и стащит отцовские топорики, скребки или ножи. Играет где-нибудь на пустыре, а как надоест — бросит железки в мусорную кучу или в навоз зароет, чтоб другие не нашли. Отец, ясное дело, отчихвостит пацана и давай крыть почем зря весь белый свет. Разойдется, бывало, хоть уши затыкай, и не остынет, пока жену не помянет. А за забором шушукались кумушки: видно, мать мальчишки еще жива, раз ложкарь так сердцем кипит, люто ненавидит. Бросила она цыгана, ушла с другим по свету гулять…
Прожил он в селе недели две, долбил липовые чурки, менял готовые ложки на муку и яйца. Ходил понурый, смотрел исподлобья, тоска его грызла — по дороге и по неверной жене. Под конец не вытерпел, постучался к соседу — ютился цыган во времянке на окраине, а за постой платил ложками, — и попросил присмотреть дня два-три за сыном, — уйти, мол, нужно: «Сил нет, хозяин, все нутро запеклось!»
Ушел Касьян, а мальчишка его остался… Я говорил, кажется, что цыгана звали Касьяном? Вот нет отца три дня, нет четыре, на пятый появляется и прямиком в корчму.
— Касьян, что ты как в воду опущенный? — спрашивает корчмарь Игнат.
— Не было у этого мира матери, хозяин! — отвечает ложкарь. — Налей-ка мне водки…
Взял он чарку, а пить не пьет — уткнулся глазами в стакан и долго так смотрит, пристально, не моргая, будто на дне разглядел все грехи свои тяжкие. Подумал еще, посидел и мотнул головой: