— На что хотите спорю: пенсию получит, — звонарь шепнул по секрету. Молодая, детей нет… Дура, чего бы я в обморок падал? Бабьи финти-минти… Да, слаб человек, давно говорю, то ли дело коза: хвост по ветру и доится… Ну, чего глаза вылупили, пейте, или зря принес?
…Много-много лет прошло, но по-прежнему поросло ковылем взгорье… Треплются по ветру белые клоки, как седые космы кладбищенского сторожа Василе Бану, и так же освистывают все, что подвернется. А я никак в толк не возьму: чего он хочет? Видно, не сговоримся мы с ним. Вон солнце, на что уж могучее светило, и то не знает, как подступиться, — заискивает, ластится, а ковыль знай себе подсмеивается и мурлычет:
Вот и весь ковыльный сказ… Что ж, пусть шипит по-змеиному, пусть тешится. Человек из другого теста сделан — полюбит, поплачет, приласкает… А когда не любишь да не плачешь, живешь ли?
Прожитые годы… Что о них сказать? Это та же трава! Ведь прошло время, и оказалось, Аргир жив-здоров, чего и нам желает, и шлет привет землякам. И не просто привет, даже просьбу передал через одного здешнего: если не трудно, пусть пришлет ему какая-нибудь добрая душа пару теплых носков.
В наших краях такие носки вяжут крючком из толстой грубой шерсти, выходит что-то вроде чуней. В холод и сырую погоду им цены нет, а не поленишься подшить подошву от валенка — совсем благодать, вроде босиком ходишь, а ноги, как в печке. Старуха Замфира Букэтару круглый год их не снимает, даже летом, и хвалится: мол, самый зверский ревматизм — как рукой…
— Вот те и раз! — удивлялись братья Сынджеры. — Мы тут плачем-убиваемся, в жандармерию нас затаскали, с допросами пристают: «Кому это в голову взбрело? Сделали из цыгана мученика румынской нации!» А он, гляди, ревматизмом мается. Иначе для какой надобности носки?
Не то в июне, не то в июле сорок пятого мы прослышали, что баде Аргир жив. Был самый разгар лета, и сельчане, особенно женщины, да и я, к тому времени подросток — в пятый класс перешел, — все диву давались: «Послушайте, кого же мы похоронили?»
Лето сорок пятого, словно голубь белый, слетело на землю, и вернулся к людям покой. И мы подумали: видно, приспело время такое — разметало людей по миру, а они, как птахи перелетные, тянутся к родным гнездам, весточки посылают: не забыли ли про них?
Ох и наделало шуму одно письмо, из Моравии! (Да, чуть не забыл, Аргир передавал просьбу свою из Кенигсберга.) Этому из Моравии тоже вздумалось потормошить своих — вот он я! А ведь как ушел на первую мировую, с тех пор о нем ни звука. Ну и ну, отмалчиваешься тридцать лет, и здрасьте: «Привет из Моравии! Как вы там, родичи, живы еще? А я заскучал…»
Послание пришло прямо на сельсовет, уважаемому товарищу председателю, лично:
«Я, Тудор Бузеску, — родственник всех, кто носит фамилию Бузеску, сын Георге, у которого были братья Онисим, Гаврил и Цезарь… Когда Царь Никулай взял меня на фронт в девятьсот четырнадцатом (этот гражданин из Моравии писал «Царь», как в былые времена, с большой буквы, а имя — по-домашнему, «Никулай»), отец был жив, и было у меня четыре сестры: Аника, Тудосия, Иляна и Варвара. В этот час мира, когда народы протягивают руку дружбы, ходатайствую перед вами, товарищ Совет, и прошу мне ответить: кто из рода Бузеску остался в живых и где они пребывают? Потому что имею великое желание свидеться с ними, услышать, обнять… или хотя бы послать им слово привета… Узнал я, каково оно, житье на чужбине. Несладко, дорогие мои! Точит и точит тоска по местам, где увидел в первый раз травку зеленую…»
Ишь, прыткий какой, от «травки зеленой» его слеза прошибает. А раньше где был?.. Ну и дальше в том же духе на шести листах. Читали письмо, перечитывали, а четыре сестрицы Бузеску хлюпали носами. Молодые посмеивались: «Хватит, бабули, сырость разводить. С чего сыр-бор? Напишите своему заблудшему баранчику, пусть приезжает, и привет!»