— Если поэзия, — вдохновился Петр Борисович, — сложная система коммуникаций между плюсом и минусом, верхом и низом, землей и небом, то стихи, пусть несовершенные, даже откровенно слабые, лишь бы подлинные, стихи — это пунктирное выражение этих коммуникаций, трассирующие отрезки, из которых один, или два, или множество непременно попадут в цель. Только не говорите, что во мне умер террорист. И потом: образ художника-живописца. Это добрый малый с бородой и в грязной кофте. Слегка косноязычен, да так ловко, чтоб вы почувствовали свое превосходство и снизошли, если надо. Практичен, хорошо считает деньги и устраивает иногда показательные потасовки на презентациях. Хватает, в основном, за грудки. Пьет все, но предпочитает ностальгический портвейн. Не то поэт: некормленное существо с мерцающими очами, оно дотрагивается до вас холодными пальцами и призывает: «О, закрой свои бледные ноги…» Пьет исключительно халявную водку.
— Эко вас занесло в мертвую классику. Нынешние не такие.
— Нынешние? Да их и вовсе нет. Они нам кажутся по телевизору. Политик может играть на сцене, поэты занимаются политикой или высокой модой. Актеры пишут книги, а писатели — картины.
— А музыканты?
— Музыканты пусть сидят тихо.
— Понятно.
— Но политики — ладно, это недоумки. Один в детстве рисовал танки, другая — вышивала, третий до армии не мылся, четвертый — не целовался. Вот и шляются по саунам, раз есть такая возможность. И все хором, без исключения, хотят стать продюсерами. Дело новое, не совсем понятное, можно наварить…
— Есть еще стихи? — устало спросил Серафим Серафимович.
— Да есть, — вздохнул докладчик, — навалом.
— Давайте еще одно. Ладно?
Ну, дальше неразборчиво.
— То-то и оно. Знаете, — со странной мягкостью сказал Серафим Серафимович. — Я понимаю, вам было очень плохо, когда вы это писали. Не правда ли?
— Да уж…
— Не надо писать, пока горячо. Что-что, — а эмоции должны быть опосредованы. А это даже слушать неловко. Так обнажаться, да еще на манер истерики… А нет ли у вас гитары? Самое время спеть.
Савка с шумом встал, зашатался стол, зашатался эллипс в бутылке.
— Борисыч, ты меня замордовал. Петь я с вами не буду. У меня нет такого голоса.
Он раздвинул занавеску и уперся лбом в стекло.
— Буран кончился. Вон луна над домом Митяя. Прыгает.
Савка постоял на пороге и медленно двинулся восвояси. Вслед ему потянулась песня:
Петр Борисович плечом навалился на дверь, и с трудом оттеснил часть сугроба, наметенного на крыльце. Затем, поднимая двумя руками до уровня груди помойное ведро, пробился, проваливаясь по пояс, к мусорной куче. Со стороны это показалось бы смешно. «Хозяйство вести, — резко выдыхал Петр Борисович, и, с глубоким вдохом: — не мудями трясти!»
Помои провалились в снег, проложив серую пузырчатую штольню, только целлофановая обертка от орешков задвигалась по поверхности, царапая наст. «По ночам он их, что ли, жрет», — ворчал Петр Борисович, пытаясь поймать обертку с невыносимым красным пятнышком. Но целлофан то замирал, потрескивая, то резко отодвигался, как птица, уводящая от гнезда. «Ладно, ворона унесет», — бросил охоту Петр Борисович, выковыривая снег из валенок и рукавов.
Засунув за пояс топор, он двинулся к реке, но боковым зрением увидел приближающегося Савку. Петр Борисович остановился — не бежать же, оступаясь и чернея, по белому полю.
— Погоди, — сказал Савка. — Куда пошел?
— Веник вырубить, ручейника посмотреть…
— Холодно, — Савка потер руки, — не ходи. Вот тебе санки! Хорошие, сам делал. Ты долго здесь проживешь?