— А может быть, мать, этот вопрос надо решать по-другому? Может, он не потому до жизни такой дошел, что пьяница и бездельник, а наоборот: потому пьяница и бездельник, что в таком вот положении оказался…
Руки старухи, занятые тонкой, искусной работой, замерли.
Она подняла на сына глаза и спросила с недоумением:
— Что ты хочешь сказать, Цыбикэ, сынок? Ты теперь так говоришь, словно Сакелэриха-цыганка, прости ей, господи, когда на бобах гадала.
— Она и ему гадала, мать… — грустно улыбнулся полковник. — И на бобах, и на картах. Я хорошо помню. Мы вдвоем у нее были. Через неделю на вступительные экзамены уезжали. Ему она сказала, что он далеко и высоко пойдет. А мне — что горько поплачусь за свои богохульства.
— Чего и ждать от такой обманщицы?
— И однако, мать, все тогда считали, что права Сакелэриха-цыганка. Ведь я был непутевый вертопрах, а Таке мне и учителя, да и ты сама в пример ставили. Одного только не могли знать ни бобы, ни карты, ни сама Сакелэриха-цыганка: что за два дня до экзаменов Таке заболеет. На другой год у Таке не будет денег, чтоб до Ясс доехать и там неделю пробыть… А потом ему уже по возрасту было поздно. Так и застрял он здесь, стал Таке-фонарщиком. Кое-кто помнит, как дело было; другие забыли… Да и сам он, думаю, давно обо всем позабыл. Ему кажется, что он всегда был таким: пьяницей и бездельником. Что ему и в другом месте ничего бы не добиться. А мне вот и удивительно и горько, как это сам человек мог обо всем этом позабыть.
— Для него оно, может, и лучше, сынок. Для таких, как он, забыть — это великое благо. Иначе ему только бы и оставалось, что накинуть на шею петлю да от такой жизни на фонарном столбе и повеситься…
Полковник Цыбикэ Артино, служащий военного министерства, с мягким укором возразил:
— Ты так считаешь, мать? Значит, и я имею право забыть, что если бы не чья-то помощь, то еще не ясно, смог бы я поехать на экзамен или нет… Ведь тебе пришлось старьевщику Карагеорге лисью кацавейку продать. Сам-то я про кацавейку только потом узнал. Но не забыл. Потому что без этих тридцати лей, что ты у старьевщика выручила, я, как и Таке, остался бы здесь навсегда. И тоже величал бы Благу — господином Тэнасе! А будь в то время лисья кацавейка у матери Таке, — ты, возможно, звала бы теперь Таке-фонарщика господином Таке, барином Тэкелом, хозяином Тэкицей!..
Старуха положила клубок шерсти с воткнутыми в него спицами себе на колени и, повернувшись к иконе, перекрестилась.
— Господи! Я не желаю, чтоб ты, Цыбикэ, даже в шутку говорил эдакое! Зачем все наизнанку выворачивать, когда правда ясна, как божий день? Таке — пьяница и бездельник. Ему так и суждено было стать пьяницей и бездельником. Оттого и стал фонарщиком, которого примарь только потому и терпит, прогнать вон не решается, что они в школе вместе учились…
Полковник Цыбикэ Артино не пытался больше поколебать простую и твердую веру старой женщины. Знал, что и сам Таке не может уже обойтись без пива и вина. Знал, что примарь Атанасие Благу щадит Таке-фонарщика вовсе не в память о школьной дружбе, а лишь по воле госпожи Клеманс Благу, которая своими острыми ноготками не раз украшала лицо Вонючки искусной татуировкой. Все это могло только спутать понятия старухи о законах, управляющих миром, и об извечной справедливости. Мир ее был прост и ясен, а справедливость — последовательна и логична.
Поэтому он и решил уступить.
— Может, ты и права, мать. Возможно, я ошибаюсь…
Его круглое, словно полная луна, лицо раскраснелось от печного жара; он сидел, закрыв глаза, и в полузабытьи, когда мешается прошлое с настоящим, видел себя, как бредет он в синих сумерках с ватагой колядующих мальчишек через весь город, от окна к окну, под которыми когда-то славил господа для тех, прежних людей, которых уже нет.
А пятеро человечков все шли и шли от окраинных улиц к освещенным кварталам центра.
Первым на пути им попался дом, где у ворот их встретила овчарка Дуламэ. Занавеска была поднята. Барышня Исабела слушала колядки, спрятав лицо в ладони, зато мальчики сгрудились у окна и от души веселились. Затем Михэицэ, в новом костюмчике и с причесанной челочкой, в сопровождении Амелики и Фабиана, торжественно вручил им пять жалких бубликов, засохших и несъедобных.
В воротах обиженный старшой бросил их Дуламэ, истолковав случившееся на свой манер:
— Она скупердяйка, не иначе! И задавала. Видали — не захотела даже со стула встать и послушать, скажи на милость? Такой, как эта, я бы посоветовал под Новый год из дома уходить!
Спели они и под окошком госпожи Лауренции Янкович, которая погладила их по головкам и насовала гостинцев в память какого-то Ионикэ. Когда они уходили, она сидела перед фотографией в рамке под стеклом, с детской одежонкой на коленях.
Потом они принялись славить, щелкать кнутом и бренчать коровьим колокольчиком под окном, где на них визгливо залаяла собачонка с лентой на шее. Старый хозяин, укутав в плед ноги, клевал носом возле печки, а хозяйка, отчаянно накрашенная, с руганью погнала их прочь — нечего, дескать, дразнить ее Бижуликэ.