Мэри помнила отца во всех красках, но воспоминания эти забальзамировались его преждевременной смертью. Ей было четырнадцать, когда он умер от рака. Семья всячески «защищала» ее от лишних знаний о папиной болезни, но в результате она пережила утрату еще тяжелее, чем могла бы. После его смерти Кеттл велела дочке «быть храброй». Это означало, что она не должна искать у матери сочувствия. Впрочем, сочувствия от нее было не добиться в любом случае, даже если бы на него не налагали запрет. Да и боль они переживали совершенно по-разному. Мэри была сама не своя от горя, сама не своя от постоянных попыток представить страдания отца, сама не своя от безумных мыслей, что только он и мог понять ее чувства, связанные с его смертью. В то же время сбивала с толку другая мысль: их общение и так заключалось в безмолвном принятии и понимании друг друга, – стало быть, ничего не изменилось. Кеттл лишь делала вид, что переживает утрату, а на самом деле страдала от другого: с каждым подобным взносом близилось ее полное и неизбежное разочарование жизнью. Это так несправедливо. Она слишком молода, чтобы быть вдовой, но слишком стара, чтобы снова выйти замуж на выгодных условиях. Именно после смерти отца Мэри испытала на себе всю глубину эмоциональной стерильности Кеттл и научилась ее презирать. Корочка жалости, которая образовалась с тех пор, с рождением детей становилась все тоньше и вот-вот лопнула бы под напором свежего лютого гнева.
Недавно Кеттл в очередной раз подлила масла в огонь: начала извиняться, что ничего не подарила Томасу на второй день рожденья. Она «все обыскала» (читай: позвонила в «Хэрродс»), но нигде не нашла «того чудного детского поводка, который был у тебя в детстве». «Хэрродс» подвел Кеттл, а на дальнейшие поиски сил у нее не осталось.
– Детские поводки просто обязаны вернуться в моду! – сказала она, словно бы еще не потеряла надежды подарить такой Томасу на двадцатый или тридцатый день рожденья – словом, когда мир одумается и вновь начнет производить детские поводки.
– Бедный Томас, твоя бабушка никуда не годится: даже не смогла подарить тебе поводок, – сказала она Томасу.
– Не хочу поводок! – ответил Томас, который в последнее время взял за привычку отвечать резким отказом или возражением на любую обращенную к нему реплику.
Кеттл об этом не знала и была потрясена.
– Наша няня так ругалась, когда поводок терялся! – заявила она.
– А я ругалась, когда на меня его надевали, – сказала Мэри.
– Ничего подобного, – возразила Кеттл. – Тебя, в отличие от Томаса, площадной брани никто не учил.
В прошлый раз, когда они гостили у Кеттл в Лондоне, Томас воскликнул: «Вот же блядь! Опять стиралка вырубилась!» – и нажал на кнопку давно не работавшего звонка для прислуги, установленную рядом с камином в гостиной.
Эти слова – «Вот же блядь!» – он услышал утром от папы, прочитавшего письмо из «Сотбис». Аукционный дом известил его, что картины Будена оказались подделкой.
– Какая пустая трата душевных сил! – сказал Патрик.
– А вот и не пустая. Ты ведь решил не красть их
– Вот именно! Если бы я узнал сразу, то принять правильное решение было бы куда легче. «Обокрасть родную мать? Как можно!» И не пришлось бы потом целый год думать, стоит ли мне становиться этаким межпоколенческим Робин Гудом, который одним добродетельным преступлением восстановит гармонию во Вселенной. Я ведь в буквальном смысле ненавидел себя за излишнюю порядочность – скажи спасибо моей дражайшей матушке, – сказал Патрик, стискивая руками голову. – Какой был конфликт! И все впустую.
– Про что говорит папа? – спросил Томас.
– Про липовые картины твоей гребаной бабушки.
– Нет, она не гребаная, – с серьезным видом покачал головой Томас.
– Выходит, Шеймус не первый, кто обманом вынудил ее расстаться с небольшим капиталом, доставшимся ей по наследству от
– Нет, она не
Недавно в нем проснулось собственничество. Поначалу он не понимал, что значит владеть вещами, теперь же все на свете принадлежало только ему.