«Твои звонки ничего не дали, – прочел Беркхофф. – Твои контакты либо отреклись от тебя, либо перестали существовать. И теперь ты бродишь в потемках, близкий к потере сознания и спрашиваешь: «Почему? Что случилось?»
Знаешь, Тилль, отец Макса, мне тебя почти жаль. А ведь ответы на эти вопросы так ясны, так однозначны. Но я не отношусь к тем, кто разъяснит тебе твои жизненные ошибки, потому что если ты поймешь свои заблуждения, то все станет только хуже. Я хотел сказать – хуже для тебя.
Правда, которую ты ищешь, не принесет тебе облегчения. Это будет похоже на диагноз рака, без которого и так можно прожить достаточно долго, причем без мучительного осознания того факта, что в твоем теле медленно развивается и ползет вперед смерть.
Но я не хочу быть похожим на такой диагноз. Ведь, в конце концов, от того, что ты страдаешь, мне нет никакой пользы. Мне доставило бы удовольствие видеть, как ты мучаешься, но между нами с этого момента будут пролегать стены особого режима безопасности, а возможно, и километры, если меня действительно переведут в другое место.
И я не пустобрех. Мне претит раздавать свое знание каждому первому встречному. Для тебя будет лучше, если ты сам найдешь ответы на вопросы, которые тебя мучают. Могу только дать совет: для того чтобы получить верный ответ, необходимо задать правильный вопрос.
Не спрашивать: «Где Макс и что с ним сделали?»
А ставить вопрос так: «Кто может быть заинтересован в том, чтобы Макса не нашли?»
В этот момент Тилль оторвался от чтения и впервые внимательно осмотрелся, зафиксировав взгляд на плитке, которой была отделана ванная комната. Он смотрел на нее так, как будто в серых швах на полу крылся ответ на вопрос, почему эти строки затронули все его существо гораздо сильнее, чем записи на прочитанных ранее страницах, в которых маньяк описывал встречу с Максом.
Возможно, причина коренилась в том, что эти строки были… искренними? Как ни странно, другого определения ему в голову не приходило, и у него на самом деле возникло ощущение, что в словах Трамница крылась правда, как бы трудно она ни воспринималась. Особенно в следующем признании:
«В жизни все является вопросом мотивации. Я убиваю потому, что только экстремальные раздражители могут показать мне, что я жив. Мне нравятся слезы. Причем в глазах не только жертв, но и их близких. Вот почему я признался в содеянном. Мне хотелось почувствовать боль родителей, смотревших на меня с отчаянной ненавистью в зале суда. При условии, что они были еще живы, конечно. Ведь от Мириам Шмидт, матери Лауры, я уже избавился.
Мне доставило величайшее удовольствие увидеть, как глубоко были потрясены и каким отчаянием наполнились сердца остальных родственников моих жертв, когда обвинение описывало мои поступки. Отцы, матери, братья и сестры… все они хотели меня убить. А когда меня признали невменяемым, то есть человеком, не осознающим свои поступки, и объявили о том, что я навсегда буду заперт в особо охраняемой клинике вне их досягаемости, то в их глазах мерцала бешеная, почти сумасшедшая боль.
Что ж, Тилль, отец Макса, ты подобрался ко мне. Но мог ли я ожидать, что мы здесь встретимся? Зачем мне было лишать себя удовольствия от лицезрения твоей боли и отчаяния при столь маловероятной встрече в лазарете «Каменной клиники»? С какой стати мне было признаваться?»
При чтении этих строк Тилль вздрогнул и по всему его телу побежали мурашки. И вызваны они были вопросом всех вопросов. Вопросом, который Беркхофф еще никогда не задавал себе, хотя он и напрашивался сам собой: «Почему Трамниц не признался?»
«В жизни все является вопросом мотивации», – еще раз прочитал он.
Затем Тилль поднял глаза и удивился – слезы высохли. И это после того, как в последние дни он часто плакал по большей части от боли, а иногда и при мыслях о сыне. Их не было, по крайней мере, в данный момент. Теперь ему стало больно даже моргать – по высохшей радужной оболочке веки проходили, словно железные терки.
«С какой стати мне было признаваться?» – вновь вспомнился Беркхоффу вопрос, поставленный Трамницем.
Тилль встал, плеснул себе воды на лицо, втер ее в глаза и попил, но облегчения при этом не почувствовал. Его по-прежнему мучила жажда, а глаза продолжали болеть, как будто хотели просигнализировать о том, что пора прекращать читать дневник.
Но Беркхофф осознавал, что надо продолжать чтение, поскольку он понял, как Трамницу всего лишь с помощью нескольких слов удалось задеть его за живое.
Этот зверь хорошо знал, как надо бередить раны своей жертвы. Подобно многим психопатам, Трамниц мог читать мысли людей, которых мучил, как открытую книгу. И он понимал надежды, желания и страхи своих противников намного лучше, чем психотерапевты, к которым они обычно обращались.
«Я был так слеп, – подумал Тилль и снова сел. – Так ослеплен».