— Ты меня знаешь. Я на твоихъ глазахъ росла. Въ бѣдности. Готовилась не къ богатству, a къ трудовой жизни. Много ли мнѣ надо? Я на тридцать рублей въ мѣсяцъ буду королевой себя чувствовать. Я молодая, сильная, здоровая, — мнѣ работать хочется.
— Вы, Аглаечка, и теперь много трудитесь. Вами домъ держится.
Аглая пренебрежительно отмахнулась.
— Какой это трудъ. Такъ — время суетой наполняю, чтобы тоска не брала.
Епистимія, не сводя съ нея глубокихъ синихъ очей своихъ, заговорила вкрадчиво, примирительно:
— Ну вотъ, братецъ надумается, женится, — станете на свои ножки, попробуете своего хлѣба.
Аглая согласно склонила пышноволосую, темную голову.
— Въ этомъ то я увѣрена, что, какъ только онъ женится, всѣмъ намъ укажетъ двери. Онъ объ аристократкѣ мечтаетъ. На что мы ему тогда?
Епистимія подвинулась къ ней еще ближе и, не безъ волненія, зашептала, положивъ ей на колѣно худую свою, испещренную синими жилами, и все-таки еще красивую, съ длинными, цѣпкими пальцами, руку:
— Если разойдетесь съ братомъ, то насъ не забудьте, Аглаечка. Не обойдите нашей хаты. Люди мы простые, званія ничтожнаго, но живемъ, слава Богу, чистенько. Достатками не хвалимся, a крыша надъ головою есть и хлѣбца жуемъ вволю, да еще и съ маслицемъ. Безвременье ли переждать, бѣду ли перебѣдовать, — ничѣмъ вамъ въ чужіе люди итти, — y насъ для васъ квартирка всегда готова.
Аглая, съ мягкою растроганною улыбкою, положила свою руку на ея.
— Спасибо, Епистимія Сидоровна. Я знаю, что въ твоей семьѣ я — какъ y родныхъ.
— Улелѣемъ васъ, какъ младенца въ люлькѣ! Слава Богу! — кашлянувъ, сказала Епистимія и опустила синіе глаза свои. — Не привыкать стать, — природная ваша служанка.
Аглая, какъ всегда, смутилась при этомъ напоминаніи, разрушавшемъ давно установленное равенство.
— Э! Что ты, Епистимія Сидоровна! Когда это было! Пора забыть.
— Пора, такъ пора, — подумала Епистимія. — A ну-ка, если ты такая добрая, попробуемъ…
И, съ опущенными глазами, медленно гладя руку Аглаи, продолжала искреннимъ, проникновеннымъ голосомъ.
— A ужъ Гриша мой на васъ, Аглаечка, какъ на богиню свою, взираетъ. Вы для него на свѣтѣ — самый первый и главный человѣкъ. Только что мать обидѣть боится, a то бы предъ портретомъ вашимъ свѣчи ставилъ и лампаду жегъ.
— Онъ славный, твой Гриша, — равнодушно согласилась Аглая. — Своимъ хорошимъ отношеніемъ онъ чисто меня трогаетъ.
Тогда Епистимія оставила ея руку, отодвинулась вмѣстѣ со стуломъ, сложила костлявыя руки свои на колѣняхъ и, отчаянно хрустнувъ пальцами, сказала, — будто въ воду прыгнула, — рѣшительно, почти рѣзко:
— Аглая Викторовна, позвольте говорить откровенно.
Аглая подняла на нее удивленные темные глаза.
— Все, что тебѣ угодно, — сказала она.
A Епистимія протяжно и вѣско говорила, какъ рубила:
— Влюбленъ онъ въ васъ безъ ума и памяти, Гришутка мой бѣдный. Вотъ оно что.
И, зорко наблюдая за облившимся красною зарею лицомъ Аглаи, прочла въ немъ не только изумленіе, a почти испугъ… Аглая молчала нѣсколько секундъ, словно стараясь понять что то слишкомъ чуждое, и, наконецъ, произнесла голосомъ и укоряющимъ, и извиняющимся, голосомъ самообороны, отстраняющей дурную шутку:
— Ой! Что это, Епистимія? Зачѣмъ? Съ какой стати? Не надо!
Слишкомъ искренне и просто это вырвалось, чтобы не понять…
— Провалилось дѣло! Рано! Поторопилась ты, дѣвка! — молніей пробѣжало въ умѣ Епистиміи. Слѣдующей мыслью было — въ самомъ дѣлѣ, перевести все сказанное въ шутку, разсмѣяться самымъ веселымъ и беззаботнымъ голосомъ. Но какой то особый инстинктъ отбросилъ ее отъ этого намѣренія въ сторону, и она, серьезная, возбужденная, съ широкими глазами, принявшими цвѣтъ и блескъ морской воды, лепетала, съ каждымъ словомъ касаясь колѣнъ Аглаи дрожащими пальцами:
— Извините, Аглаечка, извините! Позвольте говорить.
Аглая, пожимая плечами, говорила мягко, извинительно, стараясь сгладить положеніе — острое и колкое:
— Это братья, въ шутку, дурачатся… Модестъ, Иванъ… дразнятъ меня…
A Епистимія торопилась:
— Аглаечка, развѣ же я не понимаю, что подобное съ его стороны — одно безуміе? Аглаечка, я же не дура! Позвольте говорить!
Аглая сложила руки на колѣняхъ движеніемъ вниманія и недовольства.
— Да, какъ же мы будемъ говорить, — сказала она, — если ты такъ вотъ сразу за племянника въ любви мнѣ объясняешься? Вѣдь это же отвѣта требуетъ. Я Гришу хорошимъ человѣкомъ считаю, мнѣ жаль сдѣлать ему больно. Зачѣмъ же ты и его, и меня въ такое положеніе ставишь, что я должна его обидѣть?
Епистимія на каждое слово ея согласно мотала головою и касалась платья пальцами.
— Аглаечка, душа моя, все понимаю. Хорошо знаю, что любовь Гришина — дерзкая и безнадежная. Когда же я не знала? Дуракъ онъ. Истинно подтверждаю, что дуракъ оказался. Не за свой кусъ берется, рубитъ дерево не по топору. А, все-таки, голубчикъ мой! ангельчикъ! собинка вы моя! Ну, позвольте умолять васъ! ну, прикажите ручки ваши цѣловать!..
Она сползла со стула и повалилась Аглаѣ въ ноги, стукнувъ лбомъ въ носокъ ея ботинка. Аглая вскочила, испуганная, смущенная, пристыженная.
— Встань, Епистимія Сидоровна! Какъ можно? Встань!