Но в данном случае перед нами не просто типичный пример постмодернистской иронии, но и особенность, характерная собственно для Пелевина, совершающего буквальный кульбит мысли, в результате которого кантовский космос переворачивается вверх дном. Звезды в луже – не слишком убедительная иллюстрация нравственного закона, а способность одновременно топтать небеса и носить в душе Канта свидетельствует о крайней человеческой изворотливости. На самом деле звезды – образ второго плана: если следовать логике самого Канта, человек воспринимает мир посредством чувств. Окурок, разбивающий гладь воды с отраженными в ней звездами, ставит под вопрос человеческое восприятие и саму внешнюю реальность. Трудно прийти к общему мнению о красоте чего бы то ни было, если восприятие всегда субъективно.
В мире Пелевина человек неизбежно замкнут внутри собственной личности. «Звездное небо под ногами» (физическое пространство) противопоставлено «Канту внутри нас» (психическому пространству), но лишь до известной степени, потому что именно дихотомия внешнего и внутреннего постоянно ставится под сомнение. Пространство и время (в буддизме, не у Канта) не даны априори, и Чапаев «не видит пользы в фиксированном времени и пространстве – они для него лишь сон»566
. Возвращаясь к Достоевскому, можно сказать, что материализм и метафизика плохо уживаются друг с другом – любое чувственное «доказательство» всегда можно повернуть в обратную сторону. Но с точки зрения солипсизма отражение в воде и звезды над головой одинаково (не)реальны. Ненадежные чувственные впечатления не позволяют ни вывести, ни опровергнуть категорический императив, будь то в сознании Канта или в нашем собственном567.Если «кантианский» эпизод вбирает в себя постмодернистскую иронию – когда «те, кто думают, что знают азбучные истины, забывают о собственном месте и положении в жизни»568
, – то в других пелевинских аллюзиях к классике, неизменно преломленных через призму буддизма, ирония проступает еще отчетливее, поскольку подчеркивается несвобода автора в осязаемом материальном контексте. Речь идет не об иронии в самом широком смысле слова, в каком ироничным можно назвать любое постмодернистское «выворачивание смысла», а об иронии более конкретной и последовательной. Так, в «Священной книге оборотня» заявлено, что Владимир Набоков «проговаривается не тогда, когда описывает запретную прелесть нимфетки», а «когда скупо, почти намеком упоминает о внушительных средствах Гумберта, позволявших ему колесить с Лолитой по Америке». Тема, выбранная Набоковым для сенсационной «Лолиты» (1955), «призвана обеспечить этот достаток» писателю569.Аналогичное сатирическое замечание – направленное не столько на художественные произведения, сколько на фигуру автора как такового и ее неотделимость от обстоятельств, – звучит и в «Т», где появляются и Толстой, и Достоевский. Несмотря на блистательные озарения, Достоевский отягощен тщеславием, поэтому подрисовывает Игнатию Лойоле бороду, чтобы знаменитый иезуит больше походил на него самого:
Это не вы на обложке, Федор Михайлович. Это Игги Ло. Или, если полностью, Игнатий Лопес де Лойола, основатель ордена иезуитов. К годовщине со дня рождения напечатали. А бородищу вы ему сами подрисовали остро отточенным карандашом570
.Учитывая, что Достоевский резко критиковал иезуитов за казуистику и властолюбие, налицо явная ирония571
. Но не стоит забывать, что Толстой и Достоевский в «Т» не реальные классики XIX века из плоти и крови, а их современные аватары. В романе Достоевский, персонаж компьютерной игры-«стрелялки», являет собой зловещую версию оригинала и перенимает качества окружающего его порочного мира.В