Альфред подошел к краю своего озера и попробовал вытащить из него завядшие листья лотоса и роз, но напрасно: их было слишком много, их стало слишком много за те месяцы, когда он не переступал порога своего зимнего сада. Много цветов погибло, много опало с тех пор, как он в гневе повернулся спиной к Кронбургу и напрасно умолял маэстро о возвращении. Но отмершие листья нельзя уже было вернуть к жизни, похороненные надежды нельзя воскресить, заглушенные желания нельзя оживить.
Под немногими пальмами, которые еще оставались здесь, он перешел на другую сторону озера и, как бы лаская, положил руку на шею лебедя… и быстро отнял ее: это дитя его фантазии также было чуждо жизни.
Краски, дерево, театр, словом, все, что он мог вызвать к жизни в эту минуту, с отчаянием представилось ему не чем иным, как косным отражением его могучих мыслей, его пылкого фантастического творчества.
Лебедь, которому он первое время радовался, как ребенок, теперь был холоден и мертв. Он снял с него свою руку, он уже не любил его. Теперь он был для него мальчишеской игрушкой, а не художественным произведением зрелого мужа, которое в своем мертвом материале скрывает жизнь.
А маэстро! Сколько недель, сколько месяцев он не слыхал о нем ничего! Может быть, он разочаровался в том уединении, в которое поставил себя за границей, может быть, он нашел других, более здоровых людей, на которых он оперся, может быть, он завоевал победу для себя и для своего дела один, без него, чье герцогское слово здесь так презрели?
Более здоровые люди! Почему они пришли ему на ум? Разве он сам не здоров? Он сам не знал этого. Страшные боли, которые он иногда чувствовал в затылке, — первые предвестники того, что должно было наступить потом, едва ли можно было назвать болезнью. Они приходили и прекращались, и он забывал о них.
Наконец он оторвался от созерцания своего зимнего сада, который теперь решительно не нравился ему. Ему хотелось взять себя в руки: ведь у него были обязанности, герцогские обязанности относительно этого города, относительно его страны и народа.
Он уже подошел было к двери, которая вела в его кабинет, уже хотел было позвать секретаря и распорядиться начать аудиенцию, как вдруг его с какой-то волшебной силой потянуло в мастерскую, где стоял еще не законченный бюст принцессы Адельгейды.
Любил ли он ее? Этого он и сам не знал. Что же так тянуло его к этому бюсту несмотря ни на что, несмотря даже на то, что она явно не могла ни понять его, ни оценить? Ее существо было чуждо ему. Она была день, светлое солнышко! На ее устах играла торжествующая улыбка молодости, а в голубых глазах отражалось небо сияющего счастья. А он был ночь, унылая ночь, которая избегает этого дня, которая не в состоянии ужиться со светом и солнцем и ищет глубокой тени и бледного сияния луны. Одно исключало другое, одно несло смерть другому. И однако он стремился к ней. Почему, зачем, каким образом? Он искал всеми фибрами своей души то, перед чем с тоскою и ужасом трепетало все его существо. Он дрожал, если она была близко. Под ее взором он чувствовал себя зверьком, которого бросают на съедение в клетку змеи, кроликом, которого дают на растерзание орлу.
И все-таки! Под ее взором он был как очарованный и чувствовал себя охваченным силою ее красоты и победоносной молодости, которая стремилась уничтожить его, такого слабого!
Он оставался при своем, ибо его поддерживала надежда — обманчивая, золотая надежда на то, что его глаза, которые заволакивала ночь, печаль грядущего, привыкнут в конце концов к блеску солнца, что она принесет ему с собой избавление от страданий теперешних дней и от грез теперешних ночей, в которые являлись к нему горные привидения и величавые гордые одинокие духи из царства, над которым он потерял уже власть.
При помощи ее и рядом с ней он хотел бороться, биться, побеждать! Он ждал луча ее солнца в своей бедной сумрачной жизни.
И вот он опять стоит перед мраморным бюстом, обнимает его, чего никогда не посмел бы сделать с живым его оригиналом, ниспосланным ему, и молится на него, молится так, как когда-то молился перед своим складнем.
— Адельгейда, спаси меня!
Но мрамор не дает ему ответа, не снисходит к его горячей мольбе, а у него не хватает духу с живой Адельгейдой. Он боялся дать ей заглянуть вглубь того, что делалось у него на душе, где сидели, раздирая ее, демоны! Нет! Нет!
Она, вероятно, отшатнется от него в ужасе, отвратить свои взоры от области ночи навстречу сияющему дню юности!
Его дрожащие руки охватывали холодный мрамор — воплощение его единственной кратковременной мечты о счастье, молодости, любви!
— Оставайся, оставайся со мною, — шептал он. — Побудь около меня, моя утешительница, искра света в пучине мрака, оставайся! Позволь мне смотреть на тебя хоть издали!
И он горячо поцеловал холодные уста статуи. Потом нежно накрыл ее покрывалом, которое обыкновенно накидывал для защиты своего незаконченного творения художник.