Монахиня Мария (Скобцова) была арестована и помещена в Равенсбрюк за помощь евреям. «Оказавшись в лагере, она целиком обернулась к бедам и нуждам окружающих ее заключенных, – пишет ее биограф К. Кривошеина. – Более того, несмотря на повседневные лагерные ужасы, она находила слова утешения для других, сохраняла веселость, шутила и никогда не жаловалась. В лагере ей удалось устраивать настоящие «дискуссии», окружив себя самыми разными по возрасту и вере людьми, которые вспоминали, что «…она помогала восстановить нам утраченные душевные силы, читала нам целые куски из Евангелия и Посланий»[616]
. На Пасху 1944 года она, чтобы создать праздничное настроение, украсила окна барака вырезками из бумаги, вышивала иконы нитками, добытыми из обмоток электрических проводов. «Она никогда не бывала удрученной, никогда не жаловалась, – вспоминала одна из узниц. – Она была веселой, действительно веселой. У нас бывали переклички, которые продолжались очень долго. Нас будили в три часа ночи, и нам надо было ждать под открытым небо, пока все бараки не были пересчитаны. Она воспринимала все это спокойно и говорила: «Ну вот, и еще один день проделан. И завтра повторим то же самое. А потом наступит один прекрасный день, когда всему этому будет конец»[617]. Монахиня Мария (Скобцова) погибла в газовой камере за несколько дней до освобождения лагеря. Существует версия, что она заменила собой обреченную на смерть в камере еврейскую девушку, поменявшись с ней одеждой.Мать Мария (Скобцова)
Вера в условиях лагеря наполняла особым смыслом детали, фрагменты почти разрушенной религиозной среды и быта (четки, крестики, рисунки, тайно изготовленные литургические предметы, случайные изображения святых и т. д.), которые с помощью веры вырастали до масштабов целого. Вера имела опору именно в этих деталях, в условиях невероятного внешнего давления узникам важно было их постоянно видеть перед собой и осязать. Поэтому пребывание верующего в лагере, в условиях почти полной невозможности чтения текстов, ослабления физических и духовных сил, обостряло визуальность и осязательность, теофания подменялась иерофанией. То есть невозможность из-за страданий, тяжелого труда, истязаний, голода увидеть Бога апофатически, в молитвенном опыте, приводила к тому, что усиливалось стремление видеть и осязать Бога и святых, воплощенных и явленных в конкретных предметах, катафатически, телесно.
Польские и галицийские евреи в Майданеке хранили как великую святыню чудом попавший в лагерь тфилин[618]
. Польский священник Владислав Демский был замучен в Заксенхаузене за отказ осквернить четки, а итальянский священник Анжели сравнивал лагерь с литургическими сосудами: «Этот кишащий людьми лагерь был как большой дискос, более драгоценный, чем все золотые дискосы наших церквей. Он был словно жертвенная чаша, наполненная всеми ужасными страданиями мира, и мы поднимали ее к небу, моля о милости, прощении и мире»[619]. То есть лагерь, место тотального уничтожения, для верующего семиотически умещается в евхаристическую чашу – место всеобщего единения, а сама чаша разрастается до масштабов лагеря, и из нее верующие причащаются страданий, мучений и скорби Христа. В этих условиях любой жест, действие, слово становятся сакральными, сотериологическими, приобретают исповеднический, литургический характер.«Религиозная вера, – писал Ж. Амери, – в решающие моменты оказывала им (верующим. –