Смерть была нервом нацистских концлагерей, началом и концом Концентрационного мира, занимая в феноменологии этого явления самое значительное место. Начать следует с того, что массовые убийства заключенных в лагерях не имели характера правового процесса, это не была «смертная казнь» в общепринятом смысле, так как в абсолютном большинстве случаев она никак не оформлялась юридически. Поскольку вопрос об обусловленности, причинности убийства не ставился, казни не воспринимались как наказание ни палачами, ни жертвами.
В лучшем случае казни совершались публично «в назидание» остальным, что означает, что смерть обреченного (термин «приговоренный» здесь не может быть применен, так как приговора, как правило, не было) не имела для самого обреченного никакого значения, никак не оправдывала его конец, а, напротив, обессмысливала его. Хотя бы потому, что в назидание, как правило, мог быть казнен кто угодно (очень часто казнили некое конкретное число людей, личность и проступки которых не имели никакого значения), что означает, что смерть конкретного человека, которого вели к виселице или ставили на расстрел, была «смертью вообще», общим случаем, получившим частное применение. Таким образом, отдельного человека в лагере уводили от собственной, личной смерти к безличной смертности, он умирал «общей», обобществленной смертью, исключавшей любое осмысление происходящего и произошедшего как самим обреченным на смерть, так и сторонними наблюдателями. То есть он умирал чисто биологической смертью, которая обычно именуется «издыханием».
Бывший комендант одного из филиалов концлагеря Дахау Иоганн Айхельсдорфер среди убитых узников. 1945 г.
Восприятие индивидуумом факта умирания «общей смертью» приводило к принципиально новому осознанию себя. Весь человеческий опыт показывает, что «общей смерти», «смерти вообще» не существует, она всегда адресна, индивидуальна, причем этот адрес никогда не совпадает с твоим, он всегда чей-то еще. Легко представить чужую смерть, но свою представить невозможно. Л. Толстой очень точно показал это состояние «непредставимости» в «Смерти Ивана Ильича». «Иван Ильич видел, что он умирает, и был в постоянном отчаянии. В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание. И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, – мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать. Это было бы слишком ужасно. Так чувствовалось ему»[633].
Вера, часто неосознанная, на уровне смутных ощущений, в личное бессмертие живет в каждом человеке, что было зафиксировано как христианской традицией, так и психоанализом. При этом важно понимать, что эта вера проистекает не столько из инстинктивного стремления уцепиться за жизнь, сколько из указанной выше онтологической непредставимости смерти для живого человека. Однако в концентрационном лагере человек, лишенный имени, привычного тела, любой личной вещи, сознавал, что приведенный выше силлогизм имеет прямое отношение именно к нему. Вера в неизбежную «общую смерть» оставалась единственной верой из тех вер, которые человек имел до лагеря, очевидность этой смерти подавляла естественную непредставимость своей кончины. Все знали, что их индивидуальная жизнь просто в какой-то момент переработается в «общую смерть». При этом масштаб «общей смерти» и ее непреложность лишали человека возможности сделать смерть из общей своей, частной, путем, к примеру, гибели за кого-то, так как эта гибель, по М. Хайдеггеру, «с другого ни в малейшей степени не снимала его смерть»[634], что ощущалось в условиях лагеря очень остро.