Голод, который за пределами Концентрационного мира выглядит как социальное явление, как конфликт с окружающей средой, в лагере, наряду с насилием, приобретал форму инициации узника, становился неотъемлемой частью существования, необходимой составляющей взаимодействия узника с окружающим миром, вызывая совершенно иные побуждения и импульсы. За пределами лагерной ограды, согласно П. Сорокину, «как только наступает голод, массы начинают волноваться, социальный мир начинает трещать, разражаются волнения, иногда незначительные, иногда грандиозные, выливающиеся в великие революции»[361]
. То есть голод в обычном мире становился стимулом для выхода «вовне», за пределы привычной среды личного и социального обитания. Напротив, в лагере голод уходил внутрь человека и сообщества узников, парализовал их волю, желания и способствовал коллапсу среды и ее обитателей. «Когда голод достигал крайней степени, все реакции организма, все желания сменялись глухой апатией», – вспоминал один из узников Майданека[362].Таким образом, можно видеть, что в концентрационном лагере «процесс принятия пищи» (хотя этот термин семиотически максимально не соответствует тому, что происходило в лагере, так как после каждого из приведенных трех слов можно поставить вопросительный знак) превращался в акт принятия лагеря внутрь себя. Метафизические категории «насилие», «отвращение», «ужас» обретали плоть в той «пище», которая предлагалась в качестве питания, усваивались непосредственно через еду, становились частью физической природы узника. Важно указать на то, что в значительной степени именно сама пища, а не ее отсутствие являлась причиной голода, стимулировала его, нечеловеческая пища порождала звериный голод.
Пища становилась самой достоверной и очевидной связью между человеком и лагерем как источником еды, формировала прямую и безусловную зависимость первого от второго. Можно было скрыться от капо, охранников, эсэсовцев, лагерной администрации (то есть обрести формальную, непродолжительную независимость), но скрыться от необходимости есть и, соответственно, от голода было невозможно. «Какой бы мучительной ни была жажда, она не была постоянной, так как можно было утолить ее во время дождя… – вспоминал О. Люстиг. – Избиение было страшным испытанием во всех концлагерях. Однако существовал предел, за которым узник терял сознание и больше не чувствовал ударов хлыстом или сапогами. Голод, однако, был постоянным. Ничто не могло успокоить его даже на секунду. Унижение… было почти невозможно вынести. Большинство из тех, кто покончил с собой, бросившись на колючую проволоку под током, были вынуждены сделать это из-за бесконечных унижений, которые они больше не могли вынести. Однако ночью, во время сна, мы забывали об унижении. Но не о голоде. Измученные, лишенные сил, мы падали на голый цемент и мгновенно засыпали. Во сне не было ни крематориев, ни эсэсовцев, ни раненых. Вместо этого был голод, который причинял такие страдания, что мы просыпались в слезах…»[363]
Однообразная и некачественная еда изо дня в день и у всего лагеря была изоморфна присвоению номера, она обезличивала узника, тиражировала (то есть умножала) шаблонность, делала заключенного частью общей массы, то есть формировала еще более сильную зависимость от среды. И в итоге создавала в сочетании с другими факторами (номерами, одинаковой одеждой, работой, внешней взаимной похожестью) тоталитарную социальность, которую со временем было уже почти невозможно взломать изнутри.Процесс поиска еды, борьба за еду, ее качество и ее принятие в лагере приводили к деэстетизации еды, к истреблению традиций, связанных с приемом пищи, традиций, которые наиболее сильны и устойчивы в любом обществе. Это являлось серьезным испытанием для общей системы ценностей узника. Например, одна из самых устойчивых традиций – традиция делиться едой (за столом старшие оставляют лучшие куски младшим, в компании нельзя приносить и есть свое в одиночку, прежде чем самому взять еду, нужно предложить ее другому и т. д.) в концентрационном лагере была не только нежизнеспособна, но превращалась в свою противоположность: отнять еду, есть потихоньку, тайно от всех, зачастую значило выжить. Р. Матиас наблюдала в Освенциме, как «одна девочка била свою мать. Мать ничего не ела, всю свою пайку отдавала дочке, но при этом, если сама съедала хоть ложку баланды, дочка ее била»[364]
.Кроме того, еда, лишенная эстетики и традиционного оформления (внешний неприглядный вид еды, ее скверный запах, несоответствующая температура, грубые, унизительные, насильственные формы ее подачи, посуда, которой часто служили головные уборы, консервные банки и случайные емкости, отсутствие ложек), переставала быть едой и превращалась в субстанцию, потребление которой находилось в координате между отвращением и мучительной необходимостью ее принятия.
Гигиена и чистота