Генерал, занятый при бюро, задом к окну, весь в тени, был едва виден, только широкие плечи, коротко остриженную голову и какие-то черты, стёртые и невыразительные, заметил обвиняемый.
Добрый промежуток времени продолжалось молчание.
Наконец генерал, рассмотрев бумаги, остро поглядел на узника и начал сухим голосом задавать ему вопросы, сначала касаясь прошлого, рождения, образования, занятия. Всё это, кажется, было ему отлично известно.
Не спеша проходил допрос, так, чтобы утомил как можно больше. Когда эти вопросы закончились, генерал долго смотрел, и сказал более громким голосом:
– Ты принадлежишь к заговору, нам всё известно, твои товарищи и соратники были взяты, их признания указывают на тебя, как на одного из наиболее деятельных. Повторяю, что мы всё знаем – речь идёт об откровенном признании вины, которое может уменьшить и смягчить наказание.
Каликст долго стоял молча.
– Ни о каком заговоре не знаю, – сказал он.
– Ха! Ха! Басни! – злобно рассмеялся генерал. – Так ты поёшь… Прошу хорошо подумать. Ты ни о чём не знаешь? Ты…
Он начинал возмущаться и гневаться.
Между тем протоколист, метаясь, словно им какая-нибудь болезнь бросала, что-то чрзвычайно быстро написал на бумаге.
Какое-то время продолжалось молчание. Генерал переворачивал бумаги, смотрел на узника, пыхтел, пару раз брал понюшку.
– Какая была цель заговора? – воскликнул он.
– Ни о каком заговоре не знаю и ни к чему не принадлежал, – ответил Каликст.
–
Каликст уже разворачивался, думая, что его выпроводят, когда генерал вскочил от бюро и с великим импульсом, неся в руке ту несчастную страничку, подошёл к Каликсту.
– А это кто писал? Гм? – воскликнул он, смеясь и уставляя на него искрящиеся глаза.
Вовсе не смешавшийся Руцкий пожелал посмотреть бумажку и довольно хорошо сделал вид, что ему её даже трудно прочесть, пожал плечами и сказал:
– Не знаю, кто это мог писать.
На эти слова генерал отскочил, словно хотел наброситься на узника с кулаками, но смелая и неустрашимая фигура, движение, какое невольно сделал Руцкий, сдержали этот порыв. Он начал издевательски смеяться, подскочил к бюро, взял из него другой кусочек бумаги, взятый из квартиры Руцкого, и оба сопоставляя друг с другом, подставил их почти под самое лицо обвиняемого. Тот, однако, самообладания не утратил.
– Это моё письмо, – отозвался он, – не отрицаю, но это – нет. Может быть, на моё похоже, но моим не является.
– В этом соизволишь признаваться, а это, которое ты велел отнести человеку, что появится перед твоими глазами, это отрицаешь. Что же будет, когда этот человек удостоверит?
– Бумажка не моя и я о ней ничего не знаю, – повторил Каликст.
Странным смехом, злым и гневным начал генерал фыркать, смотрел на обвиняемого и, видимо, хотел его лишить смелости. Протоколист писал всё яростней, а имел какой-то такой способ письма, что почти скакал по столу и по бумаге. Голова его по очереди то наклонялась влево, то сгибалась направо, то ложилась на плечи, то прилегала на бумаги. Что-то комичное было в этом бедном секретаре, который, казалось, на генерала не много обращал внимания и не смущался вовсе его присутствием.
Каликст молча выдержал совершённое нападение. Генерал, убедившись, что ничего из него не добудет этим способом, вернулся в бюро, перестал на него смотреть, что-то написал и позвонил. Вошёл солдат, тот кивнул, чтобы узника отвели.
Каликст вернулся в камеру. Это первое испытание, очевидно, было только неким изучением расположения и характера, началом.
Каликст мог после него ожидать более серьёзного с собой поведения. Взгляд, который бросил на него генерал, когда он выходил, усмешки и мины судорожного протоколиста предсказывали на будущее что-то страшное. Юноша облачился в мужество.
Был в те времена, кто его помнит, тот героический дух, который угас во второй половине нашего века, – желание братства, гордость от великого характера, поднимающая человека.
Такой скромный будто бы мученик убеждений, умеющий выдержать, он чувствовал себя в духе мужем, достойным тех образцов, на каких был вскормлен историей прошлого, складывающейся главным образом из светлых черт и возвышенных фигурах. Тогда ещё в истории правили Бруты, Спартаки, Катоны. Хорошо это было или плохо, что их ставили в пример, вместе с тем лакедемонским юношей, что дал себе кусать грудь и не показал боли, – не знаю, но факт, что мы от рассматривания человеческих деяний сменили положение. История предпочитает людские слабости и картины упадка, что также есть очень поучительным – и как правило, предпочитает добрую жизнь – превыше всего.
Что ещё в 1830 году понятия характера, героизма и долга были совсем иные, никто не будет отрицать, кто времена эти помнит. Каликста оживлял именно этот дух, он был почти горд, что жестоко страдал, а думал только, чтобы страдание переносить с достоинством и не показать себя недостойным испытания.
Это чувство воодушевляло его.