На мгновение прибытие майора Руцкого, того старого наполеоновского солдата, которому дали знать о судьбе сына, немного оживило и заинтересовало жителей снизу. Но усатый, с подстриженными бакенбардами и высоко завязанным платком, крепкий, с кожей на лице словно выделанной в кожевенной мастерской, старичок ни на кого не смотрел, ни с кем не говорил, со слугой, также по-военному выглядящим, упоковал манатки сына, забрал их в бричку и уехал. Тётя Малуская пробовала с соболезнованием выйти к нему и зацепить – и та ничего не добилась, отделался бормотанием и каким-то таким поклоном. По его внешности догадались, что человек был твёрдый, необщительная, а беспокойство, видно, делало его ещё более затвердевшим и диким. Сострадания не вызывал, не сносил. Закалённый старец вовсе не казался сломленным.
Пробовал сначала заступиться за сына и использовать влияние знакомого ему генерала Кр., который ему отвечал, что в этого рода дела не вмешивается; просил потом об аудиенции у великого князя, и пошел к нему в выслуженном мундире, с крестом почётного легиона и другими украшениями, какие заработал, что привело Константина в самое плохое настроение. Велели сначала ему долго ждать, потом князь выбежал злой, с кровавыми глазами; с первым словом разволновался, начал угрожать, на молодёжь сетовать, обещал, что никому не простит, объявил, что Каликст был затвердевшим, что он его должен сломить и научить разуму и т. п.; и наконец отправил не только не дав никакой надежды, но пригрозив отцу, что его дух, несомненно, отразился в его ребёнке.
Майор Руцкий терпеливо выслушал крикливый и проникновенный голос, и как раз, когда князь, как обычно, видя его несмешанным и неустрашимым, должен был смягчиться и стать вежливым, – Руцкий, не говоря больше ни слова, склонился по-военному и ретировался.
С заключённым в тюрьму сыном, несмотря на заступничество влиятельных особ, видеться ему даже в присутствии генерала не позволяли. Старик, сделав со своей стороны что мог, остался в городе.
Дело пана Каликста ухудшено было тем, что, экзальтируясь всё сильней заключением, одиночеством, страданием, отвечал почти дерзко и насмешливо с того времени, как Шимек Лысый, получив даже по лицу, выдать его не хотел. Сжался бродяга, стыдно ему было – и готов был идти уже к тачкам.
С другой стороны бумажка и письмо обвиняли Каликста, а оттого, что как раз в это время искали заговор и должны были его почувствовать, что взяли Швейцера и за другими следом ходили, Руцкого не думали выпустить до того, пока бы его долгое заключение не склонило к признаниям. Почти каждый день заполнялись кельи монастыря, прибывали новые арестанты, но это отнюдь не уменьшало движения, не ослабевало действия, не лишало смелости заговорщиков.
Полиция была так чрезвычайно деятельна, как никогда, и так бессильна, как всегда; суетилась, ловила невинных или менее значимых, чувствовала запах заговора, а не умела на него напасть. Даже почти напав, видела его потом срывающимся из рук. Дух, который должен был ослабеть от ужаса, рос всё сильней – схватить его было невозможно. Он был как те дантовские духи, что хотят друг друга поймать, охватывают друг друга руками и хватают только воздух.
В высшей степени грустным было состояние Юлии и её отца.
Сразу по взятии Каликста проявилась сильная нервная горячка, которую только молодость, осторожное лечение доктора Божецкого и старания отца сумели победить. Бреннер, стоя на коленях у постели дочки, клялся ей на кресте, что вместо того чтобы служить полиции, которая ему платила, напротив, найдёт средства эффективного предостережения и помощи патриотам. Посредником к этому должен был быть отец Порфирий.
Бреннер, который теперь вдвойне должен был летать и страдать за то, что или ложные, или ничего не значащие приносил новости, сам редко заглядывая домой, привёл в него двоюродного брата, поверив ему полностью своё положение.
Весёлый бернардинец, который вовсе не пристал к обществу серьёзной панны Юлии, понравился, однако, ей своей развязной простотой и искренним старосветским патриотизмом. Малуская его очень полюбила.
Хотя человек из иного света, совершенно других понятий, имел он меткий глаз и на своём языке умел всё-таки говорить то, что утешало и успокаивало.
Приносил им весёлые анекдотики о Бельведере, войсках и фиглях, какие плели о великом князе, а так был полон наилучших надежд, что своей верой умел вдохновить и других. Он не понимал, не пускался в глубокие политические комбинации, но выходил из своего бернардинского мнения:
– Господь Бог справедлив и должен восстановить Польшу; кто в Него верит, должен и в неё верить… Разве эта новость, хотя бы столетняя и двухсотлетняя неволя народа? Разве от того в милосердии Божьем отчаиваться!
И смеялся. Лицо у него было всегда весёлое и вспотевшее, сколько бы раз не пришёл, ел и пил, что ему дали, всё ему было хорошо, приносил с собой утешение, оставлял после себя успокоение.