Панна Юлия постепенно начала приходить в себя, но это не был уже тот свежий цветок, которого не коснулся острый порыв ветра, – была это женщина, выставленная на тяжкие испытания, поднимающая себя для жизни. Она лихорадочно следила за всеми движениями, оповещающими о какой-нибудь перемене, за всеми симптомами, объявляющимися в молодёжи, подмечала весьма значительную тревогу Бельведера – и в них вкладывала перемену надежды.
Что-то ей говорило, что страшный переворот был близко. То, что однажды шепнул отец, подтверждало домыслы.
С сильным решением сохранить верность Каликсту и пожертвовать собой для него, как только выздоровела, начала думать над средствами, которыми бы ему долгое заключение могла усладить. Ей казалось и она вовсе не ошибалась, что несколько слов, начертанных её рукой, добавят ему отваги и вольют отвагу и выдержку. Раз придя к этой мысли, она приготовила маленькую карточку, на которой старалась уместить, как могла, как можно больше, искала только средства переслать её каким-либо способом в кармелитский монастырь.
Отец Порфирий казался ей, хотя неподходящим, но единственным послом, которого могла использовать. Одного утра, когда достойный бернардинец притащился туда со своим смехом и весёлым лицом, Юлия поцеловала его в руку и шепнула, что имеет к нему просьбу.
Малуская на минуту вышла из покоя, чтобы велеть приготовить что-нибудь поесть, зарумяненная Юлия приблизилась к дяде.
– Отец мой, – сказала она, – хочешь меня исцелить, не правда ли? Сделай, о чём буду просить. Мой наречёный сидит в заключении у Кармелитов, я должна ему несколько слов переслать – ты мне поспособствуешь?
Она сложила руки.
– Во имя Отца и Сына! А влюблённой девушке нужно, чтобы бернардинцу велела носить любовные письма в тюрьму. Панна Юлия, это что ж, чудовищной вещи требуешь от меня! А – это отлично!
– Будь что будет, но для меня, отец мой, сделаешь это…
Отец Порфирий начал смеяться, аж его живот дрожал.
– Девушка с ума сошла!
– Но это наречёный…
– Хотя бы… а потом, думаешь, карточку к Кармелитам принести – это как кусок хлеба с маслом проглотить. Знаешь, чем это пахнет…
– Но, отец мой, вы это сумеете…
– Каким образом?
– Найдёте средства, когда захотите.
Отец Порфирий снова смеялся.
Панна Юлия свернула карточку, так что не была больше зерна фасоли, сунула ему в руку.
Отец защищался, бормотал, стонал, но, наконец, взял.
– И ответ! Ответ! Отец!
– Ага! На чём? Чем? Как? Думаешь, что там имеют бумагу и чернильницу… что им разрешено…
Юлия не хотела слушать.
– Найдёте способ, я уверена…
Подошла Малуская, подали завтрак. Отец Порфирий сел есть, а мог концерт играть на тарелках – ел, не смакуя, из необходимости и привычки, что попало, много – в каждую пору дня, без выбора. Но был это человек и желудок достойный, по-настоящему бернардинский. Когда приходил пост, постился и постился так беспримерно, что почти хлебом и водой жил шесть недель, а с Великого четверга до Воскресения ничего в уста не брал.
Зато при свецоне в воскресенье вытворял чудеса. Сам над собой смеялся, отпускал ремень и кормил, как говорил, грешное тело. На завтраке пани Малуской был также в наилучшем настроении и не дал узнать по себе, что его обременяло посольство панны Юлии.
Посидев потом какое-то время, он вышел. Не было его несколько дней. Никогда панна Юлия с таким нетерпением его не ожидала. В этот раз его не было дольше, чем обычно.
У Кармелитов пан Каликст оставался, точно забытый. Не вызывали его уже на допросы. Раз или два в его келью заходил тот пан генерал, что его первый раз экзаменировал, спрашивая, не хочет ли что-нибудь рассказать.
Каликст объявлял, что не знает, в чём бы мог признаться, потому что ничего не чувствует.
– Хочешь сгнить в камере или прогуляться в Сибирь, когда у нас терпение лопнет.
С этим выходил.
Это тянулось неизменно долго. Было полное одиночество. Пару раз в коридорах Каликст встретился с ведомыми узниками, обменялись взглядами, говорить было нельзя. Были это особы, ему совсем незнакомые, по большей части молодёжь, как он. Его больше волновала судьба брата, а прежде всего, тайной организации. Генерал объявил, что всё было открыто, что сообщников схватили – это, однако, оказалось ложью, потому что в таком случае не с Шимком Лысым делали бы очную ставку.
Это его немного успокаивало.
Он пробовал что-нибудь узнать от сторожа и переманить его на свою сторону небольшой суммой денег, какая у него была спрятана.
Молчащий солдат действительно брал что ему дали, но говорить воздерживался. Не был он злым, не хотел докучать заключённому, но, очевидно, боялся. Однажды, когда Каликст сидел, погружённый в мысли и грустный, в обычный час отворил сторож дверь, пошёл к кувшину, поглядел зачем-то на столик, под стол, закрутился и вышел, поглядев многозначительно на Каликста. После его ухода, оглядываясь и догадываясь, что его могло привести, Каликст увидел перед собой малюсенький свиток бумаги.
В заключении так узнаётся каждая песчинка, в нём находящаяся, что бумажка сразу обратила глаза Каликста. Он схватил её можно себе представить, с каким нетерпением.