Но никого из них теперь нет. Нет большелобого Пикникова, невнятной Бабухиной, не вполне возбужденного Петтера… Нет этой вонючей комнатки. И нет серого здания, в котором была эта комнатка, и узкой, неудобной, захламленной улицы Правды, на которой стояло здание…. Нет даже рынка быстрорастворимых супчиков…
Он ставит кофе рядом со мной на кровати. Я говорю «спасибо» и делаю первый глоток. Я думаю, как объяснить ему, что мне никуда не нужно идти. Медленно, молча пью. Через несколько минут кофе окончательно остывает. Я отодвигаю от себя недопитую чашку (там еще больше половины).
— Не понравилось? — удивленно спрашивает он отвергнутую мною чашку. Большой палец правой ноги, с маленьким островком черных курчавых волос, грустно почесывает щиколотку левой.
— Очень понравилось.
Я хватаю чашку и залпом допиваю холодную коричневую бурду; чувствую на языке и в горле жесткие непроваренные ошметки кофейных зерен.
— Спасибо, что разбудил, — говорю бодрым голосом.
Быстро одеваюсь и выхожу в пустую Москву.
Это тоже неучтенный нюанс. Сколько еще их будет, нюансов?
Я сделала его таким. Я хотела, чтоб все было, как было. Голос, походка, жесты. Вкусы, увлечения, воспоминания. Привычки, слова, реакции… Даже зрение минус пять и плохая координация движений. Даже крошки вокруг его стула на кухне. Даже это дурацкое пошлое «солнышко» — так он меня называл. Все, все… Я изменила только одно. Там, на фабрике. Я сказала: пусть он будет дома. Пусть выходит совсем редко и не отходит далеко. Чтобы не видел этой уродливой городской пустоты. Чтобы всегда был со мной. Чтобы всегда возвращался. Чтобы не повторилось.
Чтобы не повторилось.
Я сажусь в машину (подобранный мной полгода назад безхозный «гольф» — почти такой же, как был у меня) и выезжаю на Садовое. Скелеты убитых машин давно уже убрали отсюда. Еду по кольцу. Дорога совершенно свободна; кроме меня, ни одной машины здесь нет. Включаю чужую магнитолу, и она начинает лениво пережевывать чужую старую музыку. «We all live in a yellow submarine, yellow submarine, yellow submarine…»
Делаю с десяток неторопливых кругов и возвращаюсь домой.
Он встречает меня в коридоре:
— Привет, солнышко!
Меня знобит. Меня просто трясет. Тщательно подбирая слова, стараясь (безуспешно) говорить все это не так, как говорили в «Солярисе», «Искусственном интеллекте», «Блейдранере» и бог знает где еще, сбивчиво сообщаю ему всю правду. Потому что больше я так не могу.
Я говорю: ты не настоящий.
Я говорю: из нас двоих только я осталась в живых.
— Что за чушь? — фыркает он точно так же, как фыркал раньше, когда считал, что в моих словах что-то с чем-то явно не сходится (приподняв пушистые, Миккимаусовые свои брови, полушутливо-полупрезрительно сморщив нос: «Что за чушь?»).
— Ну что ты, солнышко! — Его голос звучит мягче. — Какие еще Живые? Не говори ерунды. Их нет. Они проиграли…
Потом растерянно глядит на меня — будто сам удивился тому, что сказал.
— …мне кажется, — добавляет, слегка нахмурившись.
Конец революции я помню довольно смутно. Воспоминания тонут в розоватой, спасительной дымке. Наверное, такие вещи нельзя запомнить в подробностях — и остаться в здравом уме.
Но главное — главное я помню точно.
Кровь. Вонь. Дым.
Трупы. Взрывы. Крики.
День, когда он не вернулся.
День, когда я написала очень мелкими буквами, на очень маленьком кусочке бумаги, одно слово: «умереть» — и отнесла его вниз, к статуе; вниз, где были только
Главное я помню точно.
Одиночество.
Горе.
Безлюдье.
Всего тысяча уцелевших — в огромном-огромном городе.
Одна гигантская братская могила — вместо московской подземки. Большие, бессмысленные, погасшие навсегда буквы «М» — как кладбищенские кресты.
Бессмысленные буквы и замурованные входы в метро. Чтобы не повторилось.
Чтобы не повторилось.
Мы больше не возвращаемся к этому разговору. До самой ночи мы не произносим ни слова.
Потом он говорит:
— Я ложусь. Приходи скорее.
Молчу.
— Ты идешь, солнышко?
— Мне надо в душ, — отвечаю слишком угрюмо.
— Ты на что-то обиделась?
— Нет-нет, что ты.
Напрягаю нужные мышцы — натягиваю улыбку.
Запираю дверь. Раздеваюсь. Залезаю в неуютную скользкую ванну, включаю воду.
Долго тупо соображаю, какой гель для душа выбрать: «Palmolive» — молочко с медом или «Johnson’s» — апельсин. Беру «Palmolive».
Намыливаю «Fructis’ом» голову — как всегда, два раза, — тщательно промываю, с пукающим звуком выдавливаю в ладонь остатки бальзама-ополаскивателя, ритуально размазываю по волосам. Долго стою под колючими струйками душа. Беру с полочки пену для бритья, брею ноги. Брею под мышками. Пытаюсь полоснуть себя по запястью, но у меня неподходящая бритва — женская водянисто-голубая «Gillette Venus». Только царапаюсь. Лезу в шкафчик-уголок, подвешенный над ванной, и нахожу нормальное лезвие.