Домик «действительного статского советника» оказался обыкновенным посадским домиком, в четыре окна, со ставнями, с прорезанными в них «сердечками», но развесистая береза и высокая ель придавали ему приятность. Затишье тут было полное, — вряд ли тут кто и ездил: на немощеной дороге росли лопухи с крапивой и просвирник. Я постучал в калитку — отозвалась блеяньем коза. Прошелся, поглядел на запущенный малинник, рядом, — за развороченным забором ходила коза на привязи. Подумал — ждать ли, и услыхал шаги: оказалось — хозяева сегодня запоздали, получали сушеного судачка в кооперативе. Мы узнали друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднев подсох и пооблысел, и в парусинной «толстовке» смахивал на матерого партийца. Олечка его мало изменилась: такая же темно-русая головка, и удивительно свежий цвет лица, только лучистые[351]
, ясные-ясные, серые с голубинкой, глаза ее как-то поуглубились и призадумались.После приглядыванья друг к другу, — выработанная опытом шаткой жизни предосторожность, — наш разговор наладился. Средневу повезло, осел у родственника-профессора, профессор недавно помер, а его внук-партиец получил назначение в Ташкент и оставил им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая железка — «Свободен от постоя» — оказалась как раз по времени. Все осталось по-прежнему: иконы, портреты духовенства, троицкие «лубки», библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки «Русских ведомостей», удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: «рыбак рыбака видит издалека». На меня повеяло покоем исчезнувшего мира, и я вздохнул: «все в прошлом!» Олечка отозвалась из другой комнаты: «нет, все с нами, _е_с_т_ь!» Среднев подмигнул мне: «для нее прошлого не существует, _т_е_п_е_р_ь… все неизменно, вечно, не гераклитовское движение
, — и все — _ж_и_в_о_е». Я промолчал, в философии я профан, помню из Гераклита одно только…[352] что «все течет». Но Среднев любил пофилософствовать. — «У ней все теперь, как говорится, — „через призму религиозного восприятия“, — продолжал он, понизив голос, — и весь наш „абсурд“ _т_е_п_е_р_ь_ нисколько ее не подавляет, он _в_н_е_ ее. Некое, как говорится, духовное просветление. Вот, говорите, видели вы нашего „Иова“… его смололо, все точки опоры растерял, и теперь из тьмы своей вопиет… „о всех и за вся“, как говорится…» — «Не кощунствуй, папа! — крикнула Олечка с укором, — помимо своей воли, не постигая уже в потемнении своем, кто он, — он как бы Христа ради юродивый теперь, в нем _п_р_а_в_д_а_ вопиет к Богу, и народ это понимает и принимает по-своему». Среднев опять почему-то подмигнул мне. Мне его жесты не нравились, как-то он упростился. — А знаете, как мужики выуживают из его темных словес _с_в_о_е? Слабость наших философов известна: на десяток словечек семь иностранных. Так вот, путается он в темноте своей, шепчет — «наша традиция… наша традиция…» — а мужики _с_в_о_е_ слышат: «н_а_ш_е_ _о_т_р_о_д_и_т_с_я!» А, как, недурно? — «И они правы!» — отозвалась Олечка. — «Они сердцем, верой своей живут, и им _о_т_к_р_ы_в_а_е_т_с_я». Я подтвердил, как из «ад-адверзум» вывели они «ад отверзу», а из абсолютно — «обсолю». Среднев захохотал, Олечка возмутилась: «Чего тут смешного, папа! Ну, да… они духовно[353] здоровы, _н_е_ принимают бессмысленного, безбожного „убийства _ж_и_в_о_й_ жизни“, и верят, что „ад“ отворится, и все освободятся, и будет не гниение[354], а жизнь здоровая, чистая, крепкая — „обсолится“, только нужно истинную „соль“, а не ту, прежнюю, которая сама себя величала „солью земли“, отвергла _в_е_ч_н_о_е, попустила гниение… и сама себя опустошила! Да, сама изжила себя!» Я[355] вспомнил слова профессора — «изживет нравственный запас». Олечка верила, что «соль земли» изжила свой нравственный запас? Мне стало интересно. Но Среднев поднял с чего-то руки и помахал, с гримасой.