Он вступал в разговоры, иногда удивительно странные: ему словно намеренно говорили непонятные, жуткие вещи, бросали в него рваные случайные фразы в полной уверенности, что уж он-то поймет. И он, не понимая, как бы понимал их, даже не то чтобы делал вид. Получая при этом горьковатое удовольствие, как от близости смерти. Он тогда, бывало, жалел, что «вернулся».
Женщины уже не были так сумасшедше злы, как в первые недели. Они смирились с тем, что они женщины, и даже стали потихонечку прикапливать в себе женского. А те, что «вернулись», те были женщины от и до, но именно они сейчас раздражались. Хотя к нему, редкому экземпляру, они редко бывали подолгу злы.
Больше всего притягивал Эми бульвар Дама Виней – место, где он родился. Размеренным шагом случайного человека он манекенно проходил мимо своего дома, им уничтоженного, потом мимо двора, где из милосердия убил брата, – здесь он ни с кем не смел разговаривать, здесь его знали. Только раз, один-единственный раз посмел Эми заговорить с незнакомцем на бульваре Дама Виней, но тот с показной брезгливостью отшатнулся. Эми ушел тогда, быстро ушел, почти убежал тогда.
Бульвар жил своей жизнью, своей общиной, из таких общин состоял весь Париж‐100. Дон разъединял донов, но он же и роднил их необычайно, связывал сверхинтимной близостью. Пучеры, доны – все они знали друг друга, все стали соседями или друзьями, все вместе заботились о сумасшедших детях, осевших на их территории, а после Врача усыновляли. Иногда сразу несколькими домами.
– Эй, Веспасиан, ты не забыл, что сегодня твоя очередь кормить сопливенького обедом?
И все здесь, разумеется, знали, кто такой Эми. Он, как прокаженный, проходил по бульвару Дама Виней, даже деревья, казалось ему, осуждающе шумели вслед своими ветвями, даже птицы при его появлении поднимали неодобрительный гомон. Бульвар поджимал губы и смотрел в сторону. Для Эми этого вполне хватало, чтобы прийти в ярость, в отчаяние, чтобы оскорбиться бессильно и убежать.
А однажды он пошел во Вторую танцакадемию.
Это случилось незадолго до прибытия Кублаха. Террор был в самом разгаре, камрады свирепствовали. Псих, как ему и положено, пьянел в стельку от пролитой крови, а Дон, показной лидер, таинственно молчал, как бы не замечая происходящего, и старательно готовил свой окончательный День Данутсе. Этим он вызывал ненависть горожан – куда более сильную, чем ненависть к Фальцетти, с которым, по крайней мере, все ясно.
Тех, кто пытался защитить Дона, кто толковал о благоразумии, длительной подготовке и тайных, но далеко идущих планах, кто пытался объяснить поведение Дона его бессилием перед обстоятельствами, перед коварством Фальцетти, а то и просто тем, что для Дона сейчас важнее поразить моторолу, чем Фальцетти, – тех поднимали на смех. Их просто отказывались слушать. Люди, всего три месяца назад бывшие чистыми донами, до сих пор еще то и дело вспоминающие о «миге» (так в Стопариже прозвали кси-шок), теперь совершенно не понимали его.
Вечера принадлежали камрадам, вечерами вступали в права насилие и абсурд, по небу неспешно ползли неосвещенные «гусеницы», деловитые люди в лаковых бронекостюмах врывались в дома, гибли, убивали, пытали, а сразу после все улицы заполнялись тучами пылесборников. Разрушенные дома с крематорной медлительностью врастали в декстролитовый паркет города, поврежденные срочно залечивали свои раны, при необходимости меняя архитектуру. С неприличной поспешностью вырастали новые деревья, новые изгороди, новые тумбы, скамейки, столбы, озонаторы и бесчисленные приспособления, с помощью которых моторола отождествлял себя с городом, – и опять на неизменно чистом небе вскипало маленькое пронзительное стопарижское солнце, опять запахи смерти сменялись азиатскими благовониями, город опять расцветал, наполнялся утренней жизнью, готовился к новым вечерним смертям.
Вторая танцакадемия в те дни напоминала перегруженную воксхаллу (которая, кстати, в те дни как раз перегружена не была). Вечно там кишел самый разный народ, там вечно что-то происходило. Туда приходили развлечься, заняться делом, туда убегали, там жили, там были свои суды и парламенты, там устраивались даже для старого Стопарижа небывалые оргии, там на равных правах с людьми обретались запрещенные почти всеми моторолами Ареала тридэ, «гоп-люди» – плоские или на тридэ-подставках, а то и имеющие свободу передвижения фантомы, не имеющие исторического подобия (что для Парижа‐100, впрочем, скорее не новшество, а традиция – здесь очень любили тридэ-культуру). Никто не знал их создателей, тридэ существовали сами по себе, у них была отдельная, совершенно непонятная для нас жизнь. Говорили про них, что это сбежавшие от моторолы сознания – тридэ не отрицали это, но и не подтверждали.