— А в газетах пишут, что в Вене, в этой самой палате-то ихней, опять депутаты страшенный шум подняли: кулаками стучали, свистели, в кого-то чернильницей бросили… И что разоряются эдак, не поймешь…
— Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…. — спокойно, не интересуясь, отвечал старик.
И Марья Семеновна закрыла дверь, с тревогой отметив, что первый раз в жизни старик не спросил ее о внуке.
По росистому двору прошли Сергей Иванович с Гаврилой и Петром. За ними, подняв крутые гоны, трусили на смычках костромичи, черные с багряным, похожие на волков… И вдруг большая любовь и к сыну, и к лесникам, и к собакам, и ко всему этому тихому туманному утру вспыхнула в сердце Ивана Степановича и он, умиленный, прослезился. Марья Семеновна снова вошла с лампадкой и с особенным, умиротворенным и сильнее человеческим лицом, которое бывает у женщин, когда они зажигают лампаду, поставила ее к образу. И лик Спасителя, кроткий, благостный, согрелся и стал как живой и не только комната, но и вся жизнь точно осветилась, согрелась и стала кроткой и торжественной.
— А вы хотели собак послушать, Иван Степанович… — сказала она. — Идите, гонят…
— А-а, это хорошо… — сказал он тихо. — С удовольствием послушаю…
С помощью ее он надел свой охотничий, на беличьем меху, тулупчик, шапку и вышел на крылечко. Там его встретил Ваня и «Рэкс» и он обоих их приласкал…. Утро было тихое, тихое, — ни одна веточка не шелохнется — и в этой тишине, внизу, у реки, в тумане, стоял и не проходил какой-то новый, длинный, музыкальный, страстно-дикий стон: то паратая стайка костромичей шла в добор по красному. «Рэкс», прислушиваясь к кипевшей внизу стае, скашивал голову то в одну, то в другую сторону, и лицо его было строго, а на лице его старого хозяина выступила и не сходила слабая далекая улыбка: сколько раз в жизни волновал его до слез этот дикий, торжествующий лесной рев! И вдруг вспомнилось сегодняшнее, ночное, новое; Иван Степанович сгорбился, точно забыл все и, тихо задумчивый, вернулся в свою осиянную лампадой комнату. Марья Семеновна, исподтишка наблюдавшая за ним, с красными глазами ушла в кладовку. Там стояли ее бесчисленные, разноцветные, остро и вкусно пахучие баночки и кадушечки с вареньями, соленьями, моченьями, маринадами, — в созерцании этих своих богатств она всегда находила утешение, это было ее убежищем в минуты смятения души и скорби…
А гончие варом-варили в уже тронутой ржавью осени «Ревяке», среди тихих, точно остекленевших озер, и матерой, еще только что начавший кунеть, лисовин, распустив трубу и вывалив красный язык, бесшумно летел по кустам и еланям. Охотники не раз видели уже его близко на перемычках, но Сергей Иванович приказал его не трогать до осени, пока хорошо выкунеет. Сергей Иванович лишь в пол-уха, не как раньше, слушал дикую, точно доисторическую, волнующую музыку гона, — его душа тоскующей чайкой вилась вокруг старой часовни над Гремячим Ключом. И все властнее овладевала им неотвязная мысль: а вдруг она вот сейчас, в эту самую минуту подходит к старой сосне — ведь он может лишний раз ее увидеть, может быть, даже говорить с ней! И все вокруг точно провалилось куда, он не видел и не слышал ничего и, полный смятения, твердил себе только одно: нет, надо идти немедленно… И, наконец, глядя в сторону, — точно ему было совестно чего… — он сказал лесникам:
— Ну, пусть собаки погоняют, как следует, а потом собьете их и к дому. А я пройду, на питомники посмотрю да и вальдшнепков дорогой поищу. Должны бы быть…
— Слушаю… — тоже глядя в сторону, уныло отвечал Гаврила. — «Вальдшнепков поищу»… — уныло повторил он про себя. — Это без собаки-то? О-хо-хо-хо…
И, закинув ружье за спину, Сергей Иванович быстро скрылся в тумане, мягко окутавшем лес. И в сердце его было только одно: мучительная боязнь опоздать. Скорее, скорее!..
И вот среди мокрых стволов старых сосен смутно обрисовались в уже редеющем тумане стены монастыря. Чтобы не быть замеченным, он сделал большой обход. И с тяжким напряжением, мешая дышать, забилось в груди его сердце: неподалеку стояла опаленная старая сосна. Забыв всякую осторожность, он быстро подошел к ней, сунул руку в дупло — бумага! Он лихорадочно выхватил ее — нет, это его письмо к ней! Значит, она еще не была… Сзади, у часовни, послышался легкий шорох. Он быстро обернулся — на пороге часовни стояла в своей черной мантии с белыми черепами и костями мать Евфросиния, схимница, и смотрела на него своими потухшими, всегда налитыми, как свинцом, тяжкою неизжитою скорбью глазами…. Он оторопел.