Сколько разнообразных суждений вкуса, идей, мечтаний и удовольствий мы делили с массой близких душ, ныне для нас потерянных! А ведь они тем не менее думали, как мы, чувствовали, как мы, мы жили их жизнью, а они — нашей, но связи, казалось, объединявшие навсегда, сами собой развязались, каждый совершенно забыл о другом, и новой встрече никогда уже не бывать.
Существует возраст, когда нравятся все вина, обожаешь всех женщин, да и сама жизнь представляется огромным праздничным столом; мы сидим за ним все вместе и поем одни песни, изливая единую на всех сердечную радость, сотрапезники сливаются во всеобщем веселом опьянении; но приходит час, когда каждый берет свою бутылку, выбирает себе подругу и спасается бегством под свой кров, а пригубить тех же иллюзий явятся другие, и их будут пьянить надежды, сходные с вашими.
Если бы привязанности прошлого, оттеняя нынешнее отчуждение, внезапно вновь предстали нашим взорам, они бы внушили нам больший ужас, нежели тот, с которым мы смотрим теперь на самих себя, и еще неизвестно, что бы мы горше оплакивали: вечную разлуку с покинувшими нас или собственное жестокосердие, вынудившее этих встреч не искать?
Встарь у Жюля было множество приятелей, он вел с ними долгие беседы на литературные темы; теперь же насилу мог отыскать кого-нибудь, способного пять минут кряду пробыть единого с ним мнения по тому или иному поводу; у него не хватало смелости излагать свои мысли перед людьми, которые их не разделяют, а если б и нашлись такие, кто в силах его понять, Жюль всегда имел добавить к сказанному столько разных разностей, что разумнее было держать рот закрытым. Спор оказался для него невозможен: с точки зрения психологии он не владел иными способами общения, кроме непосредственного, словно в мгновенном озарении, внушения; он предпочитал, чтобы то, что исходит от него (как и поступающее к нему), впитывалось сознанием на манер музыкальной фразы, то есть принималось без обсуждения, в самый миг звучания. Верность ноты — не объект критики, мы просто открываем слух и тотчас понимаем, что она — та самая.
Чем дальше от детства, тем меньше находил он в других черты, похожие на его собственные. Когда он обедал в ресторане с приятелем, тот всегда заказывал блюда не по его вкусу и желал бордо, когда он сам охотнее пригубил бы бургундского. Покрой его халата, выбираемые им расцветки жилетов и прочего обыкновенно вызывали порицание решительно у всех. Если хотелось сделать кому-нибудь подарок, он всегда покупал вещи, милые ему самому, которые никогда не нравились тем, кому вручались. Он уже не ходил ни в какие театры, поскольку свист мешал ему насладиться самыми красивыми пассажами, а аплодисменты подчас наводили тоску.
Он скорее избегал противоречий с миром, чем искал их, не разделяя ничьих мнений, старался не высказывать своего — и все обвиняли его в лицемерии, поскольку он желал оставаться вежливым, при этом не позволяя себе опускаться до пошлости.
Если он восхищался картиной, всегда рядом находились другие, готовые сомлеть от того, как удачно художник изобразил пуговицы на фраке. На концерте, где исполняли Бетховена, он видел зевающих или впадавших в экстаз после первой же ноты. Когда он заговаривал о Шекспире, так называемые классики смеялись ему в лицо, давая понять, как им его жалко, а именующие себя романтиками лишь выкрикивали что-то нечленораздельное; если он признавался, что любит почитывать «Орлеанскую девственницу»,[100]
на него смотрели, как на либертена, или, дабы показать, что и сами — тонкие ценители, в ту же секунду принимались цитировать «Картину семейной жизни»[101] либо «Монастырского привратника».[102]Тем не менее несколько раз, привлеченный видимостью симпатии, уже заранее облизываясь, он позволял себе вслух развить свою мысль, излить чувство, но именно у тех, кто, как он надеялся, сумеет его понять, внезапно натыкался на такую зашоренность, что, начав с общей с ними точки, почти сразу оказывался на громадном расстоянии от них и продолжал говорить уже для себя одного.
В конце концов Жюль вообще запретил себе распространяться об искусстве и литературе. Однажды он имел несчастье очутиться в кружке историков, разглагольствовавших о Французской революции и ее великих деятелях: один представлял Робеспьера «налакавшимся крови тигром», другой «самым мягким законодателем», какого видывал свет; Гору[103]
сочли «тайной фалангой» и «разбойничьим притоном», кто-то даже благословил Великую революцию «и в ее основе, и в плодах ее», оплакав лишь «достойные жалости эксцессы, замутившие ее суть». С тех пор Жюль стал избегать также и бесед о предметах исторических.