Его любовь к местному колориту тоже имела исключительно поверхностный характер, не распространялась дальше тех поводов, что позволяли о нем заговорить, — он не чувствовал его присутствия, пока ему не говорили: «Это колоритно», да и в книгах его не угадывал, кроме тех мест, где на сей счет имелись прямые указания; вообще, дочитывая книгу и торопясь перевернуть последнюю страницу, он не был способен на тот род самостоятельного труда, при котором события переживаются вновь, воскресают мертвецы, руины становятся опять дворцами — и жизнь начинается заново, то есть к такому одинокому бурлению мысли, состоящему из усилий ума, научных сведений и плодов вдохновения, когда в результате молчаливого плодотворного внутреннего напряжения история поднимается до высот философии и искусства, поскольку она нуждается в мысленных экспериментах, чтобы остаться истинной, и переменах перспективы, чтобы таковой казаться.
Жюль, еще не завершивший накопления знаний, ограничивался перечислением известных ему мнений и различного рода фактов, предоставляя другим делать выводы; Анри же начинал сомневаться только там, где это было рекомендовано, он пылко отстаивал все, что принято считать неопровержимым, и отваживался отрицать лишь то, что вызывало всеобщее неодобрение.
С литературой дело обстояло еще хуже. Анри совершенно освободился от преувеличенных восторгов молодости, но вместе с ними распростился и с энтузиазмом, этим высшим пониманием всего, что есть в мире прекрасного; пошлая мысль его уже не ожесточала, а в душе не стало места обожанию шедевров. К тому же его предпочтения обратились в иную сторону и выглядели теперь по-другому. Совсем не то у Жюля, сохранившего и былые художественные пристрастия, и нервные антипатии.
Книги, которые Анри читал по вечерам в кровати перед сном, были современными романами, пьесами, только что наделавшими шуму, фельетонами или водевилями. Если же ему хотелось чего-нибудь посерьезнее, он выбирал творения эпох, литературных по преимуществу, написанные самыми «правильными», изысканными авторами, общепризнанными гениями. Его любимым поэтом сделался Гораций, он охотно проглядывал судебные речи Цицерона, ему нравилось отыскивать у Расина нежные чувства, похожие на его собственные, он даже находил удовольствие в многочисленных аккуратно повторяющихся извивах, каковыми изобилует стиль Фенелона. От
Жюля, напротив, неодолимо притягивал кудрявый переизбыток таких эпох, как времена последних римских императоров или французский XVI век, когда ум человеческий произрастает вольно, выказывая себя изобильно, щедро, и все его элементы перемешаны, все цвета пущены в ход; так же пленяли его те редкие гении, чьей главенствующей чертой была полнота разнообразия, а истинность становилась неотличима от оригинальности: богами его поэтического небосклона оставались Гомер и Шекспир. Может быть, он чувствовал необходимость обрести для своих работ иную форму, более определенную и простую, чтобы затем подвергнуть их новой закалке, придав каждой подробности толику очарования и своеобразия? Тут он восходил к самым истокам изящного и воплощенной красоты, к Греции, к Софоклу, перечитывал также Корнеля за его простоту и Вольтера за четкость.
Ища в искусстве только чувственных удовольствий или радуясь простой игре ума, Анри не находил общего языка с Жюлем, черпавшим оттуда умные эмоции в чаянье той Красоты из его грез, чье присутствие он ощущал в своей душе.
Им, исходившим из несовместимых принципов, как из различных точек, направляясь в разные стороны, к несхожим целям, уже никогда не суждено было встретиться, но по временам они еще перекликались, задерживались в дороге из сочувствия друг другу или утомившись.
Так пришел им на ум дурацкий замысел совместного путешествия в Италию. Увы! Их дружба вышла из этого испытания изрядно потрепанной и осунувшейся, словно легочный больной после поездки на воды. Четыре месяца они не расставались, но ни один солнечный луч не согревал их с равным жаром, ни одна руина не пробудила в их сердцах сходного чувства.