Герасим метнул на него испытующий взгляд, будто хотел вызнать мысли, и принужденно улыбнулся, тайком глянув за спину старшего на Арину. В лице ее нашел поддержку, заговорил свободней, но с тем же холодком, который появился между ними на Оймяконе.
– С жильем тебя! – Раздевшись, Михей снял со снизки в кожаном мешке пару черных соболей. – Это – подарок в почесть!
– Грейтесь пока, а я схожу к соседу, баньку затоплю, – засуетился Герасим.
– Не помешала бы, – поддержал Михей. – От самых Жиган без бани. В улусе только ополоснулся талой водой. – Он взял на руки Нефеда, глядевшего на отца с теплой печи пристально и пугливо. – Здравствуй, сынок!
От младшего брата Михей узнал, что Тарх в нынешнюю зиму ушел с ватагой пинежских промышленных, а Герасим остался при остроге. Богатства, о котором мечтал, добравшись до Лены, он не нажил, но худо-бедно торговал всяким товаром, а больше – рыбой, которую ловили нанятые гулящие люди.
Бежать в кабак за вином ему не пришлось. После бани, распаренный и разомлевший, Михей заклевал носом, и застолье отложили на другой день. Проснулся он раньше всех, лежал, прислушиваясь к дыханию Арины, вспоминал оймяконские, индигирские, колымские мечты о доме – и вот вынужден был все менять. Строить можно было только при Якутском остроге, и сделать это надо за гульной месяц. Михей думал о том, что строевого леса поблизости нет, его сплавляли с Витима, и Семейка Шелковников прав: придется покупать в Ленском посаде чужую избу со всеми впитавшимися в нее грехами, грязью, прижившейся нечистью, разбирать, везти сюда и ставить для временного житья. Услышав шевеление брата, Михей осторожно высвободился из объятий жены, поднялся, вышел за дверь. Была метель. Он привычно обтерся свежим колючим снегом, положил три поклона на невидимое солнце, оделся и ушел по намеченным делам.
За месяц неподалеку от брата старшим Стадухиным была собрана избенка с печкой и банькой. Прежним хозяином она рубилась из здешнего леса: низкорослого, корявого, сучков на венцах было больше, чем ровной древесины. Клейменой рухляди в мешке убыло, но появился свой кров.
Заканчивались гульные дни, текла обычная приострожная жизнь: днями Михей обустраивал дом, по воскресеньям с женой, братом и сыном ходил в церковь. Издали глядя на Симеона, всякий раз отмечал про себя, как тот постарел и подобрел: от прежнего властолюбия в лице и повадках не осталось следа. Выстрадав душевный покой и человеколюбие, монах смотрел на прихожан ласково и кротко, слушал их не перебивая и в лице его было столько сострадания, что у Михея пуще прежнего затомилась душа. Перед Рождеством, на Страстной неделе, он переборол себя, пошел к нему на исповедь и, поклонившись, попросил прощения.
– Бес так озлил тогда, не думал, что язык мелет. Теперь уже и Ходырева жаль. Вор, конечно, но все равно лучше нынешней власти, прости, Господи!
– Размашисто перекрестился.
Симеон взглянул на него без осуждения, будто пытался вспомнить, кто таков. Вспомнил, поклонился:
– И ты прости мою горячность!
Они поликовались со щеки на щеку, щекоча друг друга бородами. Михей завсхлипывал, вместо исповеди понес какую-то нелепицу. Симеон с пониманием перекрестил склоненную голову и отпустил к причастию. На другой день Стадухин выложил в поклон монастырю две пары соболей. Симеон спросил, что осталось в мешке. От кого-то он знал про отобранные сорока и жалобную челобитную, отправленную царю. Выслушав, принял только двух соболей, чем опять выжал из служилого нечаянную слезу. Отшутился:
– В другой раз, как разбогатеешь, одаришь монастырь, а мы за тебя помолимся!
Вышел срок идти на службы. Воевода при встрече первым делом обругал Михея, показывая, что отправленная им жалобная челобитная мимо него не прошла.
– Да ты хоть весь оклад пусти на жалобы, царь меня будет слушать, столбового дворянина, а не жалобщиков, – прорычал, шевеля длинными ляшскими усами. – А оклад еще получить надо, – желчно усмехнулся. – У меня такой закон: хочешь денежного жалованья – отступись от хлебного, хочешь дальней службы – отступись от годового хлебного и денежного.
Наученный опытом, Михей Стадухин отмолчался, только в карауле пожаловался старому ленскому казаку Илейке Ермолину, когда оба томились обыденным бездельем, стоя возле проездной башни:
– Головина ругают! – Сплюнул, свесившись за стену. – Вынуждал кабалиться, но денег за службы не вымогал. И мир сделал: в улусах порядок, какого никогда не было. Я Парфенку Ходырева ругал: хитер, подлюшничал своей выгоды ради, но разве сравнишь с нынешней властью?
Илейка был трезв, тих и немногословен. Повздыхал, шевеля густыми бровями, поводил по сторонам красным носом с глубокими рытвинами и весьма разумно заметил: