- Но помощь нужна не моей поклоннице, а очень хорошему, благородному юноше. Это в твоих возможностях. Если хочешь - твой гражданский долг. И потом - традиция...
- Ага, проникся, проникся! Традиция русской общественной совести, да? Лев Толстой на голоде, Короленко на Мултанском процессе, - так? Сделать из себя рыцаря? Зачем? Чтобы себя уважать? Нет? Чтобы меня уважали другие? Да? Но, во-первых, мне далеко до Короленки, не говоря о Толстом. Ты думаешь, я этого не понимаю? А во-вторых, нынче не девятьсот пятый год. Время прошло. Не Первая, брат, дума. Моего рыцарского жеста, моей жертвенности или, если угодно, героичности даже здешний "Листок" не приметит, не говоря о Столыпине. Подумаешь, гражданская совесть - Пастухов! Какая-то муха прожужжала! Смахнут в тарелку с мухомором, и все.
- Куда хватил! - удивился Цветухин. - А в девятьсот пятом году ты был героем?
- Тогда в героях не было нужды: твой Кирилл мог бы спокойно раздавать прокламации на улице вместо рекламных афишек.
- Да опомнись! Ведь человеку помогают не ради жеста, не ради самоуслаждения.
- А что же ты от меня хочешь? Чтобы я ходил по темницам утешителем в скорбях и печалях?
- Да дело гораздо проще. Не требуется от тебя ни утешений, ни героизма, а надо сходить к прокурору, и все.
- Зачем?
- Похлопотать.
- О ком?
- Что значит - о ком? О Кирилле.
- О себе, брат, надо хлопотать, а не о Кирилле, - сказал Пастухов.
Тяжело поднявшись, он закрыл наглухо окно, стал к нему спиной и спросил:
- Тебя еще не приглашали в охранку?
- Что ты хочешь сказать? Ты в уме?
- А вот что.
Пастухов опять сел, положил руку на колено Цветухину и так держал ее, пока не рассказал все, что случилось.
Стало настолько темно, что и лица едва выделялись, а предметы в комнате нераздельно соединились в черную таинственную среду, как будто впитывавшую в себя каждое слово и готовую вступить в разговор. На дворе чуть виднелась ветка с неподвижными мелкими листочками, освещенными из соседнего окна, и казалось, что она не связана ни с каким деревом, а держится в воздухе сама собой. Из Липок долетали обрывки духовой музыки, где-то на крыше отзывалось цоканье подков по асфальту, но как будто от этих звуков тишина делалась все глубже.
- Да, - произнес Цветухин после долгого молчания. - Если бы я тебя не ощущал вот так рядом, я был бы уверен, что слушаю во сне.
- На нас наклепали, Егор, - сказал Пастухов.
- Но кто, кто?
- Мы не знаем, что говорил о нас оборванец Парабукин, не знаем, как держит себя испорченный мальчик, не знаем, кто такой Рагозин. Мы ничего не знаем. Мы глупые бирюльки, Егор.
- Нет, нет! Я уверен - все разъяснится. Мы сами с тобой все разъясним, Александр. И потом - они одумаются.
- Кто - они?
- Ну, они. Кто тебя сегодня терзал.
- Нет, нельзя вообразить, чтобы они одумались. Это для них так же противоестественно, как (Пастухов поискал слово)... как головная боль для дятла.
- Что же ты намерен делать?
- Намерен уснуть на этом диване. Дай подушку... я так устал, дорогой друг, что хочется по-бабьи отдаться своей судьбе.
На крышу надвигался стук подков, ближе, ближе, и вдруг из темноты, объявшей город, вырвался ясный пугающий выкрик извозчика:
- Берегись, эй!
И, точно в ответ на выкрик, музыка в Липках весело заиграла военный марш.
26
Тихона Парабукина после ушиба положили в больницу. У него было кровоизлияние в плевру и перелом двух ребер, поправлялся он туго, полнота его исчезла, и сам он замечал, что слабеет.
- Койка пьет мою силу, - говорил он соседу.
Лежал он в маленькой палате с окном в палисадник, куда с другой стороны выходила больничная кухня, и с утра до вечера слышно было, как трут песком посуду, сливают помои, колют дрова.
Парабукин тосковал. Единственным развлечением его был сосед, любивший поговорить о чудесном, но, впрочем, чудеса, о которых он рассказывал, отдавали тоже чем-то больничным. Он мазал длинные волосы деревянным маслом, по субботам подстригал усы, бороду и вообще заботился о благообразии, хотя скуластое, дубовое лицо его не поддавалось никакому украшательству. Он был церковным звонарем и сторожем и вел счет жизни от праздника к празднику.
- От Отдания Преображения до Отдания Успения у нас десять дён. А нынче Усекновение главы. Это еще шесть дён. Вот, значит, сколько, вместо правильной пищии, томят меня ученой диетой.
Парабукин смеялся над ним, однако проникся его простодушием и незаметно стал поверять ему свои горести.