— А ну-ка вернитесь!
Я почти машинально повернулся кругом, чтобы выполнить приказ капитана, — въелось это в меня за время службы, но тут Граушиммель ухватил меня за рукав. Он и не думал трогаться с места и глядел на капитана так, как прошлой ночью на меня глядел тот пес. Капитана немного смутил этот взгляд, тем не менее он подошел к нам сам. Его голос звучал уже совсем не так уверенно, чуть ли не просительно, когда он обратился к Граушиммелю:
— Штабс-ефрейтор, как вам должно быть известно, здесь, в лагере, тоже положено отдавать честь старшим по званию. Разве вы не понимаете, что, распускаясь до такой степени, вы бросаете тень на репутацию немецкого солдата?
Граушиммель ничего не ответил.
Тогда капитан сказал:
— Ну-ка живо, — вернитесь и пройдите как следует!
Лучше бы он этого не говорил. Граушиммель резко и сильно ударил его кулаком в лицо. Удар пришелся по носу. Капитан и не пытался защищаться. Он как-то растерянно огляделся по сторонам, вытащил носовой платок и прижал его к носу. Платок вмиг пропитался кровью. Но Граушиммель опять подскочил к капитану и сорвал у него погоны с плеч. Капитан и тут не сопротивлялся. Он только грустно посмотрел на серебряные полоски, которые Граушиммель швырнул ему под ноги.
— Дерьмовый мир, — повторил Граушиммель, вновь зашагав к соснам.
— На двадцать лет? — спросил я. Никак не хотелось верить.
— А черт его знает, — ответил Граушиммель. — Может, и десятью обойдется.
Это прозвучало так, будто он хотел меня утешить.
— А что нам придется делать эти десять лет, как ты думаешь? — не унимался я. — Может, нас в цепи закуют, а?
Граушиммель взглянул на меня в раздумье. Он немного замедлил шаг, хотя не мог не видеть, что к кухням со всех сторон сбегаются пленные.
А потом сказал очень тихо:
— Что делать-то придется? А что всегда приходится делать людям, когда война кончается: сперва убрать все то, что мы разворотили за эти годы.
— По шоссе до дощатой ограды с рекламой «Шультхейс-Паценхофер» — всего каких-то полкилометра…
— А неплохое у них пивцо, верно?
— Ты когда-нибудь слыхал о дистанции жажды?
— Что ж, двинули, камрады, сограждане, римляне, и никаких шмоток с собой! Прочь из укрытия! И поднимите руки, кому пивка охота!
— Предатели!
— Сверхидиот! Айда все!
Пятьдесят человек выбрались из укрытия. И чудо произошло: ничего не произошло! Все было спокойно и здесь и там! И только полевые жаворонки подняли несусветный гомон. Кто-то грянул: «Мы с песнею потопали в ближайший ресторан…» Это придало нам храбрости, подняло настроение. Да и погода, словно по заказу, ну прямо для холостяцкого пикника. Апрельское солнце над правыми и неправыми, — три, четыре: «Там, где пиво льется, песня раздается, эх, красота…» И как раз на «красоте» певец захлебнулся и упал как подкошенный. Другие тоже. Я увидел вдруг свое кепи, оно взмыло в воздух. Только это открыло мне чудовищный смысл удара этих убийц. Наши дорогие камрады салютовали нашей стачке залпами батарей. По перебежчикам — где это сказано? — палить картечью. Порядок, камрады, вы гады подлые! На положении последнего дерьма умирается легко… Расстреляли — и лежи себе спокойненько, взятки гладки… А по тебе то ли шарят руки, то ли ползают муравьи. Муравьи так и впиваются в тело.
Какие-то штатские установили смерть большинства расстрелянных и сволокли их в подземный гараж. На холодном цементном полу отгорело последнее дерьмо. А затем наступило Ничто. Оно продолжалось, как было потом установлено, почти три дня. А затем единственный незабываемый миг: уничтожение Ничто, распахнутая настежь створка надземных ворот гаража, и свет, неизъяснимый свет, водянисто-голубоватый, пастельный, волна за волною. И с ним тепло — словно бы подводной струей. Она отмыла одну только мысль: жажда. И женщина во всем черном, стоявшая наверху, в проеме ворот, крикнула: «Да ведь там один еще живой…»
Можно ли тот услышанный крик назвать сегодня первым мигом свободы? Что же мог осознать его услышавший? Да ничего, разве что он принялся ощупывать ледяной равнодушный цементный пол с какой-то даже нежностью. И разве что, распростертый во всю длину, вконец измочаленный, жалкий, ограбленный до нитки — не иначе как теми же соперебежчиками — и жадно впивая свет, он, остатний кусочек человека, вдруг со всей ясностью понял то, чего не мог еще знать: война кончилась.
Женщина спустилась вниз и, став на колени и подложив ему под голову руку, сказала, что бояться больше нечего. Сказала ему это в неизъяснимом свете. Радуясь свободе, я радовался жизни, не знающей страха. Пробудившийся кусочек человека, я осознал это в тот самый миг.