Я читаю Анну Зегерс и кричу по ночам, потому что черные палачи навещают мой овсяный ларь. Дог или Дуг считает чтение книг, в особенности таких, что будят среди ночи, непоказанным для здоровья; в противовес вредным книгам, он учит меня карточным фокусам и оставляет мне в подарок свою колоду расписных карт. Я упражняюсь в преподанных мне фокусах, правда, без должной серьезности, а как-то взбрело мне на ум разложить карты на ящике из-под мыла в четыре ряда, как это делывала дюссельдорфская дама, но ни о чем таком и не думал, а Догу уже что-то запало в голову, и он спрашивает, умею ли я гадать на картах. Мои только что завершившиеся восемь лет самого свободного из университетов, обширного и привольного, как сама жизнь, стоят за мной и подсказывают, что правильнее ответить «да», я и говорю «да» и раскладываю Догу карты, хоть понятия не имею, которая из них «дорога», а которая «приятное известие», даме червей поручаю быть Лилиан, это сама нерушимая верность, ни один мужской рот не касался се вишневых губок; валет-пик у меня сходит за братца Джо, здоров и невредим, стоит он под лучами южного солнца в образе десятки бубен; туз треф — это Догов «джоб», все там у него складывается как нельзя лучше; у пикового короля такой достойный вид, что я назначаю его отцом Дога, почтенный родитель тоже пышет бодростью и здоровьем, — в общем, самое отрадное будущее, и даже распроклятая потаскуха-почта готова для него расстараться и вот-вот доставит ему по дальней дороге радостные известия в казенный дом.
Дог живет на окраине Нью-Йорка, он не верит в чудеса и только смеется, бросает пачку «Кэмел» на ящик из-под мыла, где разложено его будущее, и идет обедать.
Десять минут спустя он уже снова тут, смотрит на меня сияющим и даже уважительным взглядом и сооружает передо мной форменный праздничный стол: продукты из офицерского пайка, сигареты «Кэмел» и «Кэндис», конфеты. Ему только что вручили одиннадцать писем, перед моими картами не устояла даже потаскуха-почта.
Я радуюсь за Дога и дивлюсь на свое богатство — добрых тысяча марок по спекулятивным ценам, как мне и тому же Догу вскорости становится известно. Но у меня нет времени долго дивиться, в эту ночь моя фуражная база становится храмом дельфийского оракула, а мой мешок с овсом — треножником пифии. Я предсказываю наудалую, темен смысл моих речей, но каждому слышится то счастье, которое ему желанно, а после того, как я наворожил старшему капитану скорое возвращение домой и тот состроил кислую гримасу, я обещаю младшим участникам этого Великого Мирового Театра веселый отпуск на родине и плодотворное пребывание в Европе.
Мой овсяный ларь доверху наложен спальными мешками и одеялами, тут и пишущая машинка, и патефон, не говоря уже о ботинках, чулках, белье, мундштуках для сигарет, — и все это венчает квадратная карточка — пропуск на северо-восток. На карточке стоит, что я a displaced person — перемещенное лицо. Первый час вновь познает правду.
Первый час еще раз превращается в нулевой, когда до меня доходит известие (ложное), будто семья моя погибла; дома мне, стало быть, делать нечего, я работаю мойщиком посуды в гостинице и собираюсь утвердиться в этой стране, побежденной, но не освобожденной; мне довелось познакомиться здесь с добропорядочным и честным человеком; старый социал-демократ, он считает для себя позорным, что в свое время не стал нацистом, а посему не может вполне воспринять поражение Гитлера как собственное поражение и упирает на то, что новая социал-демократия должна стать националистической; правобережную Германию он зовет Сибирью.
И я вижу, что по-прежнему живу в гитлеровской Германии, что немцы так и остались немцами, они по-прежнему поют и веруют, что «Германия всего превыше». Я записываю в свой дневник: «Решено, я уезжаю отсюда, и как можно дальше от Германии».
Но тут дошло до меня письмо матери: «Мы живы».
И письмо друга: «Ты нам нужен».
Я, нимало не задерживаясь, прощаюсь с этой страной, часы мои снова показывают час первый.
Последний холмик, и передо мной моя деревня.
Тысячу раз представлявшаяся мне мысленно, она теперь совсем другая. Я не ликую, не чувствую в глазах жжения, и горло у меня не саднит, зато ноги налиты свинцом, на плечи давят тридцать — сорок лет жизни, теперь, когда от меня потребуется дело, тогда как до сих пор всё со мной что-то делали.
С того дня, как мне сломали в тюрьме предплечье, жила в моем сознании неистовая, рожденная ненавистью надежда повесить когда-нибудь такого вешателя; я сажусь, это пограничный камень, здесь начинаются угодья моей деревни; смешна и до абсурда невыполнима та рожденная ненавистью надежда, но все кругом заслоняет и гнетет незнание того знания, что учит, как строить и устраивать жизнь без палачей и без надежд, рожденных ненавистью.