Я чуть ли не бегом прошел десять километров, отделяющих деревню от станции, а теперь плетусь шагом, или делаю вид, будто плетусь, как бы стараясь показать, что хочу вдоволь насладиться возвращением в родимый край после восьми лет страха… Здравствуй, большая липа и серая шиферная кровля школы, здравствуйте, дома, соседи, гуси на речном островке — у садовой ограды за отцовским домом кончаются все мои страхи, как вынесенные из прошлого, так и новые — пред ожидающим меня новым.
Двое узнают мой пронзительный свист, мать и старая овчарка.
Я целую мать, впервые после детских лет, собака споткнулась о ведро, она слепа. Она тихонько повизгивает, я поглаживаю ее, я тоже слеп.
Вечером возвращается отец.
— Долго же ты заставил себя ждать, — говорит он.
У него удивительно ясные, светлые глаза.
Мои друзья, из тех, кого не поглотили черные страхи коричневых лет, уже захвачены интересами дня, но в их речах попадаются слова, которые кажутся мне несбыточными замыслами, персиками в густом месиве перловой каши.
Кто-то обнимает меня — чувствительная сцена — пять-шесть человек наблюдают со стороны, один из них — я, и я вижу, как деревенею, отрезвленный и даже отчужденный.
Один в чем-то горячо убеждает меня, я не поспеваю за его словами. Он провел в лагере восемь лет, а говорит то же самое, что и до ареста. Он так и не удосужился заметить, что прошлое умерло, погребено и не восстанет ни на третий, ни на какой-нибудь иной день.
Другому отпущено сто литров молока на тысячу детей, он смотрит на мир под этим углом зрения, угол этот обширен, но слова его, прямо сказать, мелковаты. Он дает мне для начала краюху хлеба, советует, не теряя времени, устроиться на учебу и, судя по всему, надеется, что молоко для детей со временем обретет для меня бо́льшую важность.
Последний забирает меня к себе, мы едим мой хлеб, запивая чаем, настоянным на каких-то травах, мы задаем вопросы и отвечаем, вопросы все больше не по существу, а ответы — осторожный, посмеивающийся круг, обведенный вокруг Сегодня: Вчера умерло, Завтра еще не родилось.
А затем мой друг нерешительно достает из кармана самую обыкновенную и в своей обыкновенности пережившую многие времена и их крушение карточку — желтоватого цвета входной билет, номер, дата, место.
«Четвертый бранденбургский концерт» Иоганна Себастьяна Баха, направленная на дирижера очень мощная лампа, на пультах лежат нераскрытыми нотные тетради, у молодой красивой солистки голодные руки. Я смотрю и слушаю, посмеивающийся круг расступается, он вбирает в себя Иоганна Себастьяна Баха, и холодный, неосвещенный зал, и голод юной красивой солистки и женские груди, и Томаскирхе[12]
, тысячу детей и сто литров молока, и в антракте я тоже вижу и слышу многое; Иоганн Себастьян Бах — это, возможно, попытка воспринять умершее и погребенное как некую пасхальную надежду.Когда я возвращаюсь домой через свой разрушенный город, за чьим-то окном бьют стенные часы, и мне не приходит в голову, что они отбивают мой первый час. Я до странности не чувствую усталости, напротив, какую-то приподнятость и бодрость, я несу в себе все прошлые времена, и ни одно будущее без меня не обойдется, — человек в точке пересечения времен, я готов к жизни. Я не обдумываю эту жизнь в деталях, и неимоверно комическим представляется мне, что когда-то я обладал тайной будущего с высоты ящика из-под мыла. Я смеюсь и чувствую, что смех мой звучит в унисон с серьезностью той юной, прекрасной солистки, мне бы вместо аплодисментов отдать ей свой хлеб, — возможно, она бы улыбнулась.
Хорошо хоть, что солома, которую они накидали для нас в этот пустовавший гараж, была чистой. Раньше здесь, вероятно, стояли военные машины. Но у русской пограничной части, которая расположилась теперь в этих местах, были только лошади и велосипеды. Патрульный на велосипеде и задержал меня, когда я собрался было пробраться в Ильзенбург, а оттуда дальше, домой.
Итак, я лежал на соломе, пытаясь разобраться в своих чувствах. Все, кто лежал со мною рядом, явно не впервые попадали в подобную переделку.
Я был еще слишком молод, чтобы долгое время чувствовать себя несчастным, и слишком молод, чтобы отчетливо донимать, чего именно я хочу. В марте 1945 года одна молодая норвежка спросила меня, что мы будем делать, если проиграем войну. Я ответил с пафосом:
— Будем сражаться до последнего патрона и этот последний патрон выпустим в собственную голову.
— Вы — страшные люди, — недоверчиво улыбнулась она.