В этих смысловых оттенках, которые ни одна из сторон не имела желания особенно акцентировать, проявляется разница антиаристократизма славянофильского, с одной стороны, и того, чьим выразителем в данном случае оказывается Беляев, который по существу куда ближе в данном случае к взглядам М. П. Погодина – идее демократического царства, где равенство обретается в равном бесправии перед монархом. Впрочем, маловероятно, чтобы представленный текст не удовлетворил Самарина по этим основаниям – с одной стороны, он был представлен слишком поздно, когда реформаторское оживление в отношении земств сменилось после каракозовского выстрела неопределенным «консерватизмом», с другой – историческая конкретизация, осуществленная Беляевым, произошла в ущерб концептуальной отчетливости в первую очередь столь ценимого славянофилами противопоставления земского и государственного начал: в эмпирическом материале Беляева они упорно срастались в слабо дифференцированную массу, лишь время от времени сопровождаемую программными уточнениями, не находящими опоры в тексте, до некоторой степени подтверждая злой отзыв Б. Н. Чичерина, писавшего в мемуарах о Беляеве как об архивном труженике, «который всю свою жизнь рылся в древних грамотах, но был совершенно лишен способности их понимать»
Сам Беляев оставался близок к славянофильскому кругу вплоть до своей кончины, а после его смерти именно А. И. Кошелев, в свое время издававший и редактировавший «Русскую беседу», в которой публиковался Беляев, взял на себя не только материальные издержки по подготовке и опубликованию текста «Лекций по истории русского законодательства», но и уговорил «наследников собрать все собственноручные тетради лекций покойного» и приискал ученика Беляева, С. Петровского, согласившегося выполнить работу по редактированию и изданию
2.2. Александр Герцен
Советский Герцен
Герцен с молодых лет мыслил себя существом исключительным – тем, чья жизнь достойна увековечения и над чьим опытом и размышлениями будут задумываться еще много поколений после него. Такая претензия показалась бы странной и смешной, не осуществись она вполне – подобно тому, как мы, читая «Божественную комедию», ничуть не удивляемся строкам Данте, в которых он помещает себя в круг величайших поэтов, поскольку для нас, как, впрочем, уже для ближайших потомков Данте, ясна банальная справедливость подобного решения – и автор лишь фиксирует данность. Впрочем, тот же casus Dante показателен и в ином отношении – история восприятия Данте, попыток осмыслить его произведения и его жизнь (в разных сочетаниях, используя одно как «ключ» к другому, и наоборот) говорит нередко больше о времени, когда пишутся тексты «о нем», чем о временах Данте. Так и в нашем случае речь пойдет о Герцене как «символическом персонаже» – точке схода разнообразных дискуссий, персонаже, через которого нередко больше раскрывается в позициях дискутирующих, чем в объекте их разговора.