4. Наличие личной биографии, несводимой к политической,
– Герцен оказывается не тем, кто «делает что-то», каким бы важным и ценным это ни было, а в первую очередь делающим самого себя, его главнейшим поступком оказывается собственная жизнь, а главным текстом – ее описание. Для советской романтики, в разных изводах расцветающей с 1960-х годов, Герцен тем самым оказывается идеальной фигурой, с которой возможно самоотождествление, – не тот, кто сделал нечто или достиг чего-то, но тот, кто сумел прожить жизнь, причем зачастую в условиях, которые можно вполне прозрачно соотнести с условиями собственного существования (как для советских публицистов 1960—1970-х красочное описание «Николаевской России» и судьбы в ней независимого человека оказывается легко прочитываемым описанием собственной судьбы – или с подспудным контрастом, как у Гинзбург, где николаевская эпоха тем не менее оставляет, в отличие от советской, возможность «автономии», обеспечиваемой дворянским статусом, состоянием, той «автономии», которая не существовала для Герцена и его современников, воспринимаясь как подчиненность деспотической власти, но которая ценилась на контрасте с новым опытом несвободы).Для второй половины 1950—1960-х годов, работ Лидии Чуковской и Лидии Гинзбург, упоминания и отсылок к Герцену в других, специально ему не посвященных текстах характерно использование Герцена как способа проговаривания того, что изъято из прямой речи. Так, у Шкловского в «Льве Толстом» (1963) в связи со встречей Толстого с Герценом в Лондоне акцентированы слова последнего: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества» (Шкловский, 1974:
240). Показательно, что внешняя основная линия книги задана, разумеется, ленинской оценкой Герцена [71] : тем выразительнее то обстоятельство, что и мысль Герцена, и согласие с ней Толстого даны без всякой оговорки – фактически представая как позиция, с которой согласен и автор – или, во всяком случае, не считает нужным дистанцироваться от нее.Для позднесоветского периода (1970—1980-е годы)
ключевую роль играет Н. Я. Эйдельман, собирающий целостную мифологическую картину (выступая в роли мифографа – и тем самым переводя миф уже в другой план: отсюда и напряжение, и странный статус в науке – полупублицистика, наличие довольно существенных критических замечаний в его адрес, поскольку при систематизации мифа растет напряжение между его элементами [72] ). В его работах происходит «смычка» всех ключевых фигур интеллигентского «иконостаса»: декабристы – Пушкин – Герцен.Отметим попутно сходную динамику значения Пушкина: в 1960—1970-е годы он осмысляется в первую очередь как «декабрист» или «почти декабрист», и ключевым выступает его отношение к декабристам, он толкуется в их перспективе (равно как и пошедшая «плеяда» авторов-современников под условным знаком «декабристов без декабря»). Знаковый характер имеет переосмысление Пушкина Лотманом – в пику эйдельмановскому «общему месту», – откуда путь к Карамзину: логика «индивидуальной свободы», вопрос о том, как быть свободным в условиях несвободы – частное пространство, роль «честного человека», – рядом с властью, не противостоя и не подчиняясь, через признание, то есть обретая статус того, кто имеет право
признавать (и, следовательно, не признавать) власть; статус признания – например, фактичность власти. Пушкин и Карамзин здесь – те, кто решает проблему советского интеллигента, причем поздний Пушкин для Лотмана и Карамзин – однородные фигуры в разных ситуациях: поскольку у Карамзина есть возможность дистанцирования, власть не тотальна, тогда как для Пушкина подобное уклонение уже невозможно, власть втягивает в свое пространство, не допуская публичного дистанцирования, – и, следовательно, проблема частной жизни и как можно, будучи вовлеченным в публичное пространство власти, не подчиниться ей – сыграть в ее игру, найдя «зазор».При этом для Лотмана Герцен оказывается «фигурой умолчания» – при невероятной широте научных интересов Ю. М. поразительно, почему Герцену не посвящено ни одной не только специальной работы, но и сколько-нибудь существенных упоминаний в отступлениях. (Возможно, принципиальная дистанцированность Ю. М. от «общеинтеллигентского дискурса» – та стратегия, которая придавала ему силу и популярность: если Эйдельман «выразитель» его, то Лотман «небожитель», действующий в том же дискурсивном пространстве, но иными средствами?)