«Когда на Сенатской площади картечь разгромила каре декабристов, случилось, пожалуй, самое страшное. Не аресты и не ссылки оказались страшны. Моральное разрушение человека происходило в петербургских дворцах, где вчерашние друзья декабристов спешили засвидетельствовать лояльность власти нового императора, пока в снегах Сибири несли свой крест их недавние приятели и близкие родственники. <…> Сосланные жили в Сибири в ужасных условиях, но им не надо было бояться: самое страшное
Зажатый – или выстроивший свою реальность, старательно охраняемую от окружающего мира, ту, где он может себе позволить выпрямиться – стать исключительным уже в новом смысле, не той исключительностью, которая была присуща декабристской эпохе, выросшей в наполеоновском мифе, а исключительностью романтического героя, бегущего от мира – и обращающегося к миру извне, переживающего себя внутренне с ним равным (то есть изъятым из него). Отсюда и нераспространенность на него общих правил – он сам устанавливает их себе, мир неразумен, но во всеобщее вразумление мира веры больше нет (более того, появляется сомнение в универсальности разума, в его самотождественности – всегда ли он является одним и тем же), теперь границы «разумности» – это собственная жизнь, которая извне (в зеркальном отражении) выглядит «сумасшествием» (важная для Герцена, как и для многих романтиков, тема безумия, сумасшедшего дома, когда – если поменять его обитателей местами с теми, кто ходит на свободе, то разницы не будет, дела пойдут своим чередом). Но, вернувшись к цитате из Лидии Гинзбург, подчеркнем, что речь идет о «художественном высказывании человека о жизни» – именно о «жизни» как таковой, данной единственно доступным образом – через себя. Это высказывание о «своей жизни», но отнюдь не ограниченное «своим»; напротив, никакой другой, кроме «своей», жизни согласно Герцену у нас нет – у нас нет возможности опереться на «большие смыслы», «доктрины», расположив их за пределами себя – или, точнее, располагать их «за пределами себя» будем мы сами.
«Своя жизнь» у Герцена отнюдь не ограничена приватными рамками – она имеет общий интерес, поскольку является жизнью исключительной. Герцен изначально наделен верой в свое призвание – и люди, с которыми он сближается, это люди, в которых он находит веру в эту свою исключительность, изъятость из общего порядка вещей. В двадцать один год он еще с юношеской наивностью напишет Огареву:
«Ты занимаешь огромное место в моей психологии. Ты и Татьяна Петр<овна Пассек> были два первые существа, которые дали себе труд понять меня еще ребенком, первые заметившие тогда, что я не сольюсь с толпою. А буду нечто самобытное» (15.VII.1833. XXI, 17).