И она пришла, печальная и нерешительная. Под глазами у нее были большие черные круги. Сама она была смертельно бледна. Она протянула руку толстому молодому мужчине, обутому в красные туфли с пряжками и очень высокими каблуками, чтобы казаться повыше. Благородный мужчина с густым глубоким голосом, ее жестокий брат, с достоинством приблизился к ней.
Теперь это должно было свершиться!
Двери распахнулись, и с яростью во взоре, с рукой на сердце он оказался здесь! Снова раздались неудержимые аплодисменты. На сей раз он, вернувшийся домой после долгого плавания, не обратил на это внимания. Медленно, несколько скользящей походкой, подошел он к подножью лестницы и жестом человека, чье сердце разбито, с легкой небрежностью уронил свой черный плащ, который льнул к его стопам, как верный пес. И вот голоса их нашли друг друга, и началось то, что называется «знаменитым секстетом из „Лючии ди Ламмермур“». Оркестр задавал все тот же, обрывающийся на полуслове вопрос; оставляя его без ответа, юноша пел свое; ее же голос, отчаявшийся и отвергнутый, искал его мелодию, что шествовала в застывшем страдании. Тихое пение дворян пряталось сначала под балдахином, который наполнили потом голоса влюбленных; но злодей-брат недолго это терпел и энергичным мотивом оборвал их притаившееся счастье. Еще раз попытались они с яростными криками приблизиться друг к другу, но слишком много тут было свидетелей и мелодий, и ломаемые в отчаянии руки бессильно опустились.
Я наслаждался этой высшей гармонией голосов, пока голова моя не закружилась и властная сила не подняла меня с места. Я исторг крик восторга и очнулся, лишь когда окружающие обернулись и, улыбаясь, стали показывать на меня пальцами: «Поглядите на монаха!..»
Между тем одетый в черное юноша обеими ладонями сжимал виски: его изгнали. Его плащ остался на лестнице и лежал как упрек, как труп. Однако праздник еще не кончился, хотя свечи становились все короче и короче. Лючия давно исчезла. Вдруг танец оборвался, гости расступились, и в просвет между ними в белом пеньюаре свадебной ночи выбежала она, она улыбалась и танцевала. С первого взгляда я понял: она безумна! В руке она держала подсвечник с тремя свечами. Она уронила его, свечи потухли. Она подняла голову и смотрела неподвижно, застыла, замерла, даже не мигая, – и я понял: она смотрит на меня! Трепет и дрожь пронизывали все мое существо. Она запела и не сводила больше с меня взгляда. Здесь искала она то, что потеряла там, – здесь, наверху!
Для нее, как и для меня, это было далекой далью! О тогдашнее бесконечное пение! Затем она, будто не могла больше удержать тяжести своего взгляда, нагнулась якобы к ручью ее родины и в последний раз увидела в нем, под звуки арф и флейт, отражение своего лица. Я убежал из театра. Шепча бессмысленные слова, до самого утра носился я по городу, попадая порой на узкие улочки окраин, на неосвещенные мосты, в подозрительные кварталы.
Женщины, увидев меня, визжали и смеялись: «Монах, монах!» Пьянчуги с угрожающим видом крутились по соседству, городской полицейский поворачивал голову, следя за мной. Все это и многое другое я замечал. Только утром вернулся я в гостиницу.
Рыночные торговки в страхе крестились, завидев меня.
III
Речь любителя оперы
С тех пор я каждый вечер приходил в этот театр. Много еще замечательных произведений я там услышал. Еще сегодня наполняет меня нежность, когда я произношу про себя их названия: «Пуритане», «Фаворитка», «Норма», «Пират», «Чужестранка», «Беатриче ди Тенда», «Дон Паскуале», «Мария ди Роган», «Анна Болейн», «Любовный напиток», «Лодоиска», «Медея», «Фернан Кортес», «Сомнамбула»[141]
. О, я видел ее в пятидесяти представлениях! Будучи молодой крестьянкой, носила она высокую шапочку на светлых завитых локонах, корсаж с золотистыми шнурками, красные чулки и маленькие черные башмачки; она парила в роскошных одеяниях неприступных принцесс и графинь и плавно опускалась красивыми складками платьев на сцену, когда после одухотворенной арии добровольно принимала смерть. У юной цыганки висели две черные косы на затылке; она танцевала с кастаньетами в изящных, но рваных чулках. При любых превращениях она оставалась неизменной, даже когда, одетая индианкой или рабыней-негритянкой, высматривала что-то на глади морской.