Мама купила у них фигурную серебряную кружку на трех лапках. И старинную чернильницу голубого фарфора в мелкий цветочек, круглую, с отверстиями для карандашей по бокам, полой куполообразной крышкой, куда в старину насыпали песок и пользовались им вместо промокашки: песок сыпали сквозь дырочки в крышке и он впитывал чернила, а потом его ссыпали с бумаги. Такой чернильницей вполне мог пользоваться Пушкин, макая в нее гусиное перо. А у нас она стояла просто так, пока я однажды нечаянно не смахнула ее с маминого бюро, за которым готовила уроки, и она не разбилась на мелкие кусочки.
Еще мама у них купила песочные часы: на кружевных металлических подставках — два стеклянных конуса, соединенные друг с другом узким горлышком, через которое из верхнего конуса в нижний сыпался мелкий-мелкий золотистый песок. Он отмерял время — ровно пятнадцать минут. Через пятнадцать минут часы можно было перевернуть, и песок снова сыпался. Мама поставила эту изящную штучку на свой поставец, рядом с коробкой духов «Красная Москва», и не разрешала мне ее трогать. Но я иногда брала часы в руки и смотрела, как тоненькой струйкой таинственно сыплется время.
На улице Веснина (которую мама упрямо называла «Денежный переулок») — красивое здание итальянского посольства, к парадным дверям которого ведут длинные сужающиеся кверху ступени. До войны, когда Шура вела меня за руку мимо посольства, мне непременно хотелось пройти вдоль всей длины нижней ступеньки. Она казалась высокой, и это ощущение высоты и даже риска усиливалось от того, что Шура крепче сжимала мою руку, как бы предохраняя от возможности падения с высоты.
И вот снова, уже не держась за Шурину руку, я могу пройти вдоль ступеньки, но оказывается, что она едва-едва возвышается над тротуаром. И ощущение, что я
На перекрестке трех улиц — нашей, Веснина и Малого Лёвшинского — хлебный ларек. Хлеб — черный и серый — дают по карточкам. Продавец берет карточку, вырезает ножницами талон, взвешивает на весах-тарелках четверть или полбуханки с довеском и протягивает в окошко. У ларька стоят нищие старушки, инвалиды, дети. Иногда им отдают довески.
К праздникам «дают» муку. У ларька с ночи выстраивается огромная очередь. Дают по килограмму в одни руки, поэтому стоят семьями, с детьми и родственниками. Пишут на запястье руки химическим карандашом номер своей очереди. Бывают скандалы и драки. Стоят ночь и день, отпрашиваясь ненадолго и торопясь возвратиться, а то — безжалостно вытеснят. Зато, отоварившись, несут домой пакеты с мукой, счастливые, хвастаясь друг перед другом:
— Пять кило взяли! А вы сколько?
— Мы — шесть! К нам тетка из Дорогомилова приехала с сыном. А завтра мы к ним поедем стоять.
Папа
Маме и папе, наверно, было нелегко снова привыкать друг к другу после десятилетней жизни врозь. Папа отвык от семьи, а меня он и вовсе почти не знает. Он смотрит на меня с любопытством и отчуждением. Он стесняется меня, а я его. Вернее, он не то чтобы меня стесняется, а просто не умеет найти общего языка с этой исподлобья глядящей девочкой, которая раньше существовала в его жизни заочно, а теперь материализовалась, ест, капризничает, болеет гриппом, читает книжки во время еды.
Он делает шаг ко мне и — натыкается на мою испуганную замкнутость. Я делаю шаг к нему и — натыкаюсь на его рассеянное безразличие. Я вижу, он добрый, но не умею приласкаться, а он приласкать. Нас обоих сковывает застенчивость, которую мы оба принимаем за неприветливость, нелюбовь, и через эту кажущуюся нелюбовь мы никак не можем пробиться друг к другу и отступаем.
От бессилия приручить меня он раздражается. Пробует меня воспитывать, требует, например, чтобы я не читала во время еды, потому что, видите ли, это вредно. Или чтобы при встрече с ним говорила: «Доброе утро, папа». Услышав его приближающиеся к кухне шаги, я торопливо сую книгу за батарею. Он останавливается в дверях кухни и мрачно ждет. Я, тоже мрачно, выдавливаю из себя:
— Доброе утро, папа.
Мне это кажется глупым — здороваться со своими у себя же дома. А его раздражает моя мрачность. Он говорит, что книжки, которые я читаю, — это чепуха, «семечки», которые только засоряют мозги. Он сует руку за батарею, вытаскивает «Лорда Фаунтлероя» и пытается унести. Я реву, бегу за ним, отнимаю книгу и все равно читаю — в уборной, в ванной. Какое он имеет право?! Ну и пусть засоряют мозги! Ему неинтересно, а мне интересно!
В нем было столько юмора — его хватало на десятки реприз, фельетонов, сценок, от которых покатывался зрительный зал, а в наших отношениях тех лет юмора не хватало.
…Это уж потом, спустя годы, мне откроются в отце и бесконечная доброта, и глубина знаний, и уважительное внимание к чужому мнению, стремление понять и мягко не согласиться, внушить собеседнику свой взгляд, ненавязчиво и убедительно. Возможно, и он что-то найдет во мне…