— Боже сохрани играть Хлестакова с обыкновенными фарсами, как играют водевильных повес и шалунов. Хлестаков просто глуп. Болтает потому только, что видит, что его расположены слушать. Врет потому, что плотно позавтракал и выпил порядочно вина. Говорит и действует безо всякого соображения. Он не в состоянии остановить внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из его уст совершенно неожиданно. Главное, играя его, показать как можно больше простоты и чистосердечия.
Гоголь умолял театральную дирекцию дать хоть одну репетицию в костюмах. Отказали. Не положено. «Мне стали говорить, что это вовсе не нужно и не в обычае, и что актеры уж знают свое дело. Заметивши, что цены словам моим давали немного, я оставил их в покое».
А в «Санкт-Петербургских ведомостях» уже было объявлено, что в воскресенье 19 апреля «На Александрийском театре, в первый раз,
Всю последнюю репетицию накануне спектакля Гоголь простоял за кулисами, глядя на сцену. На нем был зеленый фрак с мелкими перламутровыми пуговицами, коричневые панталоны, на носу зачем-то золотые очки, в руках новый цилиндр. И весь этот парад, этот щегольской костюм так странно не вязался с застывшим лицом, полным скрытой муки.
Билеты на спектакль расхватали заранее. Друг Пушкина Соболевский просил достать ложу для семейства покойного историка Карамзина. Гоголь послал ему записку: «Вашего поручения вполне исполнить я не мог, потому что вы изволили дать знать мне очень поздно. Мне очень жаль, что для Карамзиных недостало ложи. Что же касается до кресел, то я могу достать около пяти и оставлю их для тех, которым вы прочите их.
Ваш преданный Н. Гоголь.
Впрочем, скажите Карамзиным, что если им угодно на второе представление, на котором будет и царская фамилия, то я приготовлю билеты».
И вот наступил день девятнадцатого апреля. Спектакли в Александрийском театре начинались в семь часов вечера, но зрители попроще приходили заранее, чтобы получше устроиться на верхотуре в райке. Посетители лож и кресел съезжались к началу спектакля.
«Петербург — большой охотник до театра», — говорил Гоголь. Гуляя по Невскому в утренние часы, заглядывая в сени Александрийского театра, он не раз наблюдал, как большая толпа осаждает грудью раздавателя билетов, высовывающего руку из окошечка. Лакеи, присланные господами, чиновники, офицеры, сидельцы из Гостиного двора…
«Театр ничуть не безделица и вовсе не пустая вещь, если примешь в соображенье то, что в нем может поместиться вдруг толпа из пяти, шести тысяч человек, и что вся эта толпа, ни в чем не сходная между собою, разбирая по единицам, может вдруг потрястись одним потрясеньем, зарыдать одними слезами и засмеяться одним всеобщим смехом. Это такая кафедра, с которой можно много сказать миру добра».
Так думал Гоголь о театре и потому так заботился о постановке «Ревизора».
К семи часам вечера Александринский театр сверкал и гудел. В ложах и креслах, обитых красным бархатом, — блистательная публика. Много литераторов. Даже давно не бывавший в театре Иван Андреевич Крылов, монументально возвышаясь, заполнял собой кресло. В последнюю минуту в царскую ложу, сопровождаемый свитой, вошел Николай.
Занавес взвился. Представление началось…
«„Ревизор“ сыгран, и у меня на душе так смутно, так странно. Я ожидал, я знал наперед, как пойдет дело, и при всем том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Мое же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не мое. Главная роль пропала; так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков… С самого начала представления пьесы я уже сидел в театре скучный. О восторге и приеме публики я не заботился. Одного только судьи из всех, бывших в театре, я боялся, и этот судья был я сам. Внутри себя я слышал упреки и ропот против моей же пьесы, которые заглушили все другие. А публика вообще была довольна. Половина ее приняла пьесу даже с участием; другая половина, как водится, ее бранила по причинам, однако ж не относящимся к искусству… Во время представления я увидел ясно, что начало четвертого акта бледно и носит признак какой-то усталости. Возвратившись домой, я тотчас же принялся за переделку. Теперь, кажется, вышло немного сильнее, по крайней мере, естественнее и более идет к делу. Но у меня нет сил хлопотать о включении этого отрывка в пьесу. Я устал; и как вспомню, что для этого нужно ездить, просить и кланяться, то бог с ним, — пусть лучше при втором издании или возобновлении „Ревизора“. У меня недостает больше сил хлопотать и спорить. Я устал и душою и телом. Клянусь, никто не знает и не слышит моих страданий. Бог с ними со всеми! Мне опротивела моя пьеса. Я хотел бы убежать теперь, бог знает куда».