«Петербург. 1919 год. Сугробы. Тишина. Холод и голод. Вспученный от ячменной каши живот. Немытые месяц ноги. Окна, забитые тряпьем. Жидкая сажа печки… Вхожу в дом. Огромный дом на Фурштатской. Лифт висит. В нем — замерзшие нечистоты. Дверь во втором этаже. Стучу. Никого. Звоню. На удивление, звонит звонок. Открывает горничная в наколке и туфельках. Тепло. Боже мой, тепло!.. Нет, этому поверить нельзя — натоплена огромная кафельная печка, да так, что подойти нельзя. Ковры. Занавески. Живые цветы — гиацинты синие — в корзине на столике. Коробка драгоценных папирос. Синяя, почти как гиацинты, дымчатая кошка вытягивает высокую спину, увидев меня, и женщина, почему-то в белом платье — или капоте (я не различаю), или это то, что надевается под платье, — идет ко мне, улыбаясь, протягивая руку с розовыми длинными ногтями. И чулки у нее розовые тоже. Розовые чулки!..
Она усадила меня в кресло, взяла мои руки в свои, сама расстегнула мне ворот, чтобы не было слишком жарко. Потом велела раздеться, позвонила горничной и приказала подать чай. Она смотрела на меня с невыразимым вниманием, забота была в ее глазах, забота и любопытство… Потом, когда принесли чай, она налила себе и мне, положила мне на тарелку тонкие ломтики белого хлеба, намазанные маслом и покрытые ветчиной и сыром, и стала говорить сама, слегка повернувшись в сторону, чтобы не смущать меня. И я ела, ела, ела…
Я никогда еще не встречала в своей жизни такой женщины — от нее шло на меня дуновение какого-то таинственного, прекрасного и побеждающего равновесия.
Но когда я думала о гиацинтах, о горничной, о тепле и чистоте, что-то бунтовало во мне, и я спрашивала себя: неужели все это действительно существует, и не найдется управы на это? Ведь нашлась же она на нас с мамой, на певца моего, на тысячи других, у которых отмерзают пальцы, крошатся зубы, лезут волосы от голода, холода, страха, грязи, — неужели не найдется, товарищи чекисты, управы на эту квартиру, эту женщину, эту дымчатую кошку, и никто не вселит в эту гостиную вшивое семейство какого-нибудь слесаря, которое роялем воспользуется как уборной, а ее по утрам будут заставлять его чистить — своими розовыми руками, и это будет называться «гражданской повинностью»? Неужели так вот все это и останется? И мы все, оборванные, обворованные, голодные, разбитые, стерпим это? И голландский сыр, и толстое полено с коричневой корочкой в печке, и молоко на блюдечке, в которое кисанька макает свой язычок?…
И сквозь это ожесточение, которое впервые в жизни снизошло на меня с такой силой… я вдруг вспомнила ее самое, Марию Николаевну Травину, поцеловавшую меня в обе щеки, смотревшую на меня внимательно и нежно. И она мне являлась тогда таким диким, непостижимым совершенством, что я плакала еще сильнее, плакала навзрыд и все бежала, бежала по улице, сама не зная, зачем я бегу, куда, и зачем мне теперь дом, наша комната, мама, и что я сама такое, и вот этот город — зачем он? И что такое жизнь? И Бог? Где Он? Почему Он не сделал всех нас такими же, какой сделал ее?»[45]
.Вероятно, именно в этот дом поселила олицетворявшую барский уклад жизни героиню, певицу Травину, писательница Нина Берберова.
Берберова, известная своими эмигрантскими мемуарами, в художественной прозе также не обошла тему революционного Петрограда и в повести «Аккомпаниаторша», написанной в Париже, вернулась в город своей молодости, в район Кирочной-Литейного-Фурштатской, где жила перед эмиграцией и навсегда запомнила каждый дом.
Точного адреса в тексте нет, но по подсказкам — именно сюда, в чудом сохранившуюся роскошь квартиры на втором, самом престижном, этаже доходного дома, приходит к элегантной певице нищая пианистка в поисках работы.
В этом же доме мысли о классовом неравенстве возникали и у реального его жителя — революционера Петра Лаврова, дворянина, презиравшего свое сословие.
В 1923 году, когда сюжет «Аккомпаниаторши» подойдет к логичному финалу, Фурштатскую улицу переименуют в улицу Петра Лаврова.
Литература