Они вместе поднялись на лифте. Замятин сбросил пальто в номере прямо на кровать и сразу заспешил в буфет.
За стойкой величественно восседала знакомая буфетчица с многоступенчатым подбородком. Глаза ее впились в книгу. Лицо было испуганным.
За столиком сидели двое мужчин в засаленных пиджаках. Они бдительно доставали из-под стола бутылку с водкой, разливали ее по стаканам, стремительно выпивали и, жуя ломтики селедки, с невинным видом смотрели друг на друга.
— Две чашки кофе, — сказал Замятин. — И двести граммов коньяку.
Буфетчица поколдовала возле кофейного аппарата, нажала ручку. Она отмерила коньяк и налила его в графинчик.
— Две рюмки, пожалуйста.
Буфетчица хитро сощурилась:
— Что, завели знакомую?
— Да.
— Нагляделась я тут, — вздохнула она. — В жизни не пущу своего в командировку.
Он отнес кофе, потом коньяк на угловой столик.
Вошла Лена и села напротив. Замятин приподнял графинчик, намереваясь налить ей коньяку в рюмку, но Лена задержала его руку:
— Мне не хочется… Спасибо.
Замятин знал, что ему не следует пить после операции. Но он не мог сейчас не выпить.
Коньяк был теплый и резкий. Эта любительница детективов ленилась держать его в холодильнике.
Замятину вдруг показалось скверным, что он пригласил Лену в этот пропахший сосисками буфет.
— Послушайте, — сказала она, глянув искоса на Замятина, — мне почему-то все время кажется, что вы хотите мне что-то объяснить.
— Да, — ответил он и решительно отставил рюмку. — Дело в том, что… наверное, я знал вашего отца.
Зря он сказал так резко. Он мог бы придумать что-нибудь и смягчить. Но фраза эта вырвалась сразу, немного неожиданно для него самого.
Лена внимательно, словно пытаясь разглядеть что-то плохо видимое на его лице, посмотрела своими темными открытыми глазами.
— Что вы сказали?
Но Замятин понял — поверила она сразу.
— Мы были друзьями с ним, когда нам было по восемнадцати.
Стало тихо. Слышно было, как звенели за окном, ударяясь о карниз, капли. Двое в засаленных пиджаках жевали селедку.
— Расскажите, — шепотом сказала Лена.
Он опять налил себе коньяку и выпил. Замятин не знал, как рассказать ей все и с чего начать. И вдруг вспомнил.
— Пели соловьи, — сказал он.
— Как? — Лена подалась вперед.
— Они пели на рассвете, — сказал Замятин…
Наверное, сколько бы ты ни прожил на свете и что бы ни случилось с тобой за это время, юность всегда будет казаться близкой, будто только что ее оставил вон за тем поворотом. И какая бы ни была эта юность, она вечно живет рядом со всеми своими мелочами и безудержным звоном в крови.
На рассвете пели соловьи. Полюбился им березняк за колючей проволокой. Он был густ, сочен и в ведренное утро просвечивался сильным косым лучом, который вырывался из-за холмов с той стороны, где был залив. Вспыхивали белые стволы, и сразу становился виден на них росяной налет, капли на листьях и на густой траве у покрытых мхами комлей. Вокруг было много тропок и дорог, а березняк стоял таинственно нетронутый, как заповедный зеленый остров. В нем водились гадюки и ежи, росли ягода и щавель, но их никто не собирал, потому что все тропки обрывались у запретной зоны. Только соловьи вели себя беспечно и свободно. Их веселая возня долетала к казармам, и часовые, томящиеся от сонной одури, начинали беспокойно прислушиваться. Притихал разноголосый солдатский храп. Наступала тишина, словно все вокруг останавливалось на мгновение, небо опускалось к самой земле и тут же вздрагивало, отпрянув. Звук трубы рвал тишину.
Трубил у штабного домика паренек с оплывшим лицом и конопатым носом по фамилии Калмыков. Он по-рачьи таращил глаза, самозабвенно перебирая клапаны трубы. А в длинном деревянном бараке вскидывало кверху спящих резкое командное: «По-одъем!»
С двухэтажных пар, еще сонные, соскакивали вниз ребята, натягивали шаровары, наматывали портянки, крутили на голени непослушные обмотки и через две минуты, протопав по проходу, выбегали на небольшую твердо утрамбованную площадку, ежились от утреннего холодка и выстраивались под командой приземистого командира. Щеки у него были отвислые, белесые с сединой волосы стрижены бобриком. Чухонцев, так была фамилия ротного, ждал, когда все подтянутся, и колюче, зорко из-под нависших белых бровей окидывал каждого. Под его взглядом все замирали, старались согнать с себя неотвязный сон. Чухонцев гусиным шагом проходил вдоль строя и с наслаждением, прикрыв красноватые веки, рявкал:
— Си-и-иррно!
Звук его голоса отдавался эхом в березнячке, замирал, и опять наступала тишина. И в это мгновение врывались соловьи. Чухонцев склонял голову, прислушивался и с вожделением, смачно говорил:
— Поют, разлюли их мать! — И тут же отдавал команду: — Напра-аво! Бегом а-арш!
В несколько прыжков он оказывался впереди строя, и все видели его широкую спину с мелкими вздутыми мышцами на лопатках и рваным шрамом с правой стороны. Об этом шраме он сказал ребятам: «В финскую миной царапнуло» — и больше рассказывать не стал, а расспрашивать было опасно: рассердится — загонит на губу.