Дома кафедрального собора не было, только церкви, и когда-то мы жили у той из них, что посвящена святой Мадлен. Я помню колокольный звон в ночи – наверное, к полуночной мессе, – но этот звук не пугал так сильно, как другие. Иногда колокола вообще не будили меня, но если будили, я потом еще долго сидел на постели и смотрел на маму – она тоже просыпалась и сидела, разгоняя мрак сиянием прекрасных ярких глаз, подобных осколкам зеленого стекла. Ее-то будил любой сторонний звук, но, когда отец, ковыляя, добирался домой, она притворялась, что спит, сводила с лица всю красоту – а это ей удавалось без труда, простой игрой лицевых мускулов, даже под чужим взглядом. Я наделен теми же способностями, но не так сильно выраженными, и предпочитаю укрываться под бородой, потому что они меня страшат. Я боюсь себя самого и пользуюсь этими навыками лишь для перемены голоса, когда, подражая отцу, хочу казаться старше. Впрочем, поступать так не слишком осмотрительно. Думаю, я пробыл тут уже так долго, что борода у меня отросла гуще и длинней, чем та, которой меня, наголо обрив, лишили при аресте.
Но я отращиваю ее, сколь могу судить, главным образом для мамы. Если мне только удастся ее найти (а в Ронсево у меня были основания полагать, что она отправилась сюда), борода покажет ей, что я уже мужчина. Она мне этого никогда не говорила, но я знаю, что у Свободных Людей мальчик считается несовершеннолетним, пока у него не пробилась борода [103]
. Когда она отрастает настолько, что может укрыть его глотку от чужих зубов, только тогда он уже мужчина. Каким идиотом я был, думая, что она ушла, и много лет после того, полагая, что она это сделала, устыдившись моего поведения, когда застала меня с этой девушкой. Я теперь знаю, что она только и ждала, пока не вскормит меня окончательно [104]. А я еще удивился, почему она мне улыбнулась.Раньше я полагал, что она удалилась в Страну холмов, и поэтому пошел туда сам, но оказалось, что я ошибался. Она должна была так поступить, да и я, коль скоро явился туда, мог и должен был остаться. Тяжко это было. Половина каждого приплода гибнет. Никто не доживает до старости. И мы – я и моя мать – спускались в город, вместе или порознь, как только наступала зима. Так погляди же, куда эта дорога меня завела, меня, насмехавшегося над бедным Сорок седьмым [105]
.ГОРАЗДО ПОЗЖЕ. Мне дали вдоволь поесть, чаю и супу. Суп преподнесли в старой поцарапанной оловянной плошке, которой я пользовался и прежде (но выше уровня земли посуду передавали в ней же, и мне полагалось вернуть ее, когда я поем), а чай – что за чай! Черный, с сахаром, в той же емкости, которую я уже опорожнил, и тонкая жировая пленочка от супа плавала по его поверхности. Передавая мне суп, стражник сказал:
– Есть еще чай. Дай мне чашку.
Я ответил, что у меня нет другой посуды; он досадливо крякнул и пошел прочь, но на обратном пути, уже накормив заключенных дальше по коридору, спросил у меня, съеден ли уже суп, и когда я ответил, что съеден, он приказал мне вернуть миску, а потом налил в нее чаю.
Не тот ли это стражник, что по собственному почину дал мне свечи и бумагу? Если это так, очевидно, что он жалеет меня. Наверное, меня скоро казнят.
С тех пор как я сделал последнюю запись, колокола прозвонили трижды. Вечерню? Девятичасовую молитву? Молитву ангелу Господню? Не знаю. Я снова засыпал и видел сны. Я стал очень мал, а мать – да, мне кажется, что та девушка была моей матерью – баюкала меня на коленях. Мой отец сплавлялся вместе с нами по реке, как делал это очень часто, но сейчас ушел ловить рыбу; я видел, как колышутся камыши, влекомые ветром, повсюду вокруг нас с мамой, лодка плыла через поля желтых цветов, но – вот странное дело! – в этом сне я знал все, чему мне еще только предстояло научиться, и я глядел на своего отца, рыжебородого великана, и понимал, что вскоре с его руками станет так худо, что он больше не сможет торговать на реке. Он застегнул желтое платье на моей матери – да-да, я уверен, что это была она, хотя так до конца и не понял, как могла туземка из Свободных принести ребенка моему отцу [106]
, – и она выглядела совершенно счастливой, расслабленной, как всегда выглядит женщина, которую мужчина одел сам. Она все время улыбалась, слушая его, и я рассмеялся; мы все улыбнулись. Мне кажется, что память лишь отчасти вторгалась в это видение, ведь в те дни он должен был выглядеть как заурядный, ничем не примечательный человек, ну, может быть, чуть говорливей тех, кто живет на хлебе и мясе, а пьет кофе и вино. И только в те моменты, когда у него не было ничего из продуктов, ни для себя, ни для нас, мы понимали, что живет он лишь на словах.Нет, я, оказывается, не спал. Я лежал в темноте часами, вслушиваясь в колокольный звон из кафедрального собора, и не глядя полировал свою миску. Во мраке. Моими бедными рваными брюками.