Шпрехаю я фрицу, а он смотрит на меня и странно так лыбится: не то все понимает, не то полный нихт ферштеен? А может, он, падла, над моим чебаркульским произношением изгаляется, паразит недострелянный!? Веселый фриц… мне б на его месте с перебитыми ногами не было б так весело! И когда я вместо слова «шизен» — стрелять, трёкаю по ошибке «шайзен» — дрыстать, фриц начинает хрюкать от удовольствия, будто бы ему брюшко почесывают. И этим хрюканьем фриц меня как полиглота напрочь дискредитирует.
Но тут у ротного терпелка кончается, и он долбанного фрица по-русски обкладывает. Примитивно, но конкретно. В отличие от эсперанто эту самую распространенную часть русского языка вся Европа сразу выучила и очень зауважала. Каждый европеец, кому жить охота, лихо шпарит русскими матюгами! Дрогнули у фрица ресницы, перестает фриц хрюкать и подманывает рукой ротного: поближе, дескать, еще поближе… а когда лицо ротного оказывается напротив лица фрица, яростно выплевывает фриц в лицо ротному накопившуюся слюну и… матерится!
Не по дилетантски, как ротный, а с понятием! Как следует успел отвести душу фриц, пока ротный одной рукой глаза протирал, а другой пистолет из кобуры выдергивал… Вот тебе странный фриц… а он — власовец! Если бы не фрицевская форма, которая с толку сбила, я бы сразу усек, зачем он так таинственно ротного подзывал? Ведь это — покупочка из большого арсенала приколов российских детколоний, покупочка, рассчитанная на «сыроежку» на «свежака», на «сявку». И матерщина парня — не убогая армейская похабель, как у ротного, а виртуозная словесность горького беспризорного мира страны Советской.
Ночь выдалась лунная. Подморозило. Заступив на пост, подошел я к телу власовца. Смерть изменила его лицо, убрав гримасу боли. Длинные ресницы прикрыли глаза, при свете луны лицо парня выглядит спокойным, по-детски лукавым, шухерным… Шухерным!! И узнаю я… я ВСПОМНИЛ! Вспомнил, как стремительно мчалась к дивной синеве Черного моря гибкая лента поезда, а озорной чернявый пацан Ежак лихо бацал степ на качающейся вагонной крыше. Бесшабашная кодла, горячее южное солнце, пьянящий вольный ветер!.. Ах ты, Ежик-Ежачило, как хорошо тогда нам было! Эх ты, Ежик, Еж, Ежак… что же ты погиб вот так? И о чем думал ты в последние часы своей недолгой жизни, когда сидел в мансарде? Один. Раненый и беспомощный. Истекая кровью, смотрел, как садится солнце. Смотрел на последнюю в недолгой жизни вечернюю зорьку и, быть может, стихи вспоминал, которые нам когда-то читал:
«Тяжко-важко умыраты у чужому краю». Но ты ждал смерть спокойно. Не метался, как курица с отрезанной головой. Сидел и ждал встречу со смертью, как ждет уставший человек приближение желанного сна. Ожидая смерть, быть может, вспоминал ты руки мамы теплые, ласковые руки, которые тебя спать укладывали когда-то, и лицо мамы с ясными, как и у тебя, карими очами, с такими же длинными ресницами… вспоминал ты и своего веселого белозубого батьку, храброго знаменосца легендарной Первой Конной, батьку, о мужественную шершавую щеку которого любил ты потереться перед сном своей нежной детской щечкой…
Не-е-ет! Такие мармеладные мысли для мамсиков, маменькиных сынков — комсюков, как наш ротный, который вырос под материнским крылышком, воспитывался в пионеротряде «с веселым другом барабаном!» А ты — вор, одинокий волк, матерый череирище по ноздри хлебнувший монотонной и многотонной тоски одиночества среди людей. Не напрасно «родная партия» столько сил и злобной выдумки затратила на то, чтобы из тебя вырастить одинокого волка! Как волк, попавший в капкан, морщась от боли, думал ты, как подороже отдашь свою жизнь. Не по-чесеирски было бы слабонервно взрывать себя гранатой. Такая пиротехника — для трусоватых комсюков. Ты парень шансовый, рисковый. Захотел напоследок еще разочек потешить свою ненависть и дать прикурить недоумкам, которые защищают эту мразь энкаведешную и Сталина! Чтобы еще несколько похоронок отправились бы в ненавистную Сесесерию с твоего благословения!
Стиснув зубы от боли и злости, думал ты думу чесеирскую про далекие северные лагеря, где глумятся чекисты над самыми дорогими для тебя людьми. И глумятся ли еще? Небось, давно оплакали колымские вьюги вмерзшие в злую северную землю косточки наших родителей! И унимая нетерпеливую дрожь в пальцах рук, терпеливо ждал ты, когда же откроется дверь в мансарду? И тогда наступила бы последняя в твоей жизни минутка для искрометной чечеточки, которую исполнил бы увесистый шмайсер в твоих слабеющих руках. Содрогаясь, вместе с дергающимся шмайсером, в последний раз испытал бы ты самую благородную изо всех человеческих радостей — радость мщения!